— А мне в ту пору, братцы, на восемнадцатый перевалило. И бывает ведь такое… Девок кругом — хоть отбавляй, а на тебе, влезла в башку Наташка, соседка значит, и делай, что хочешь. Хожу, как шальной. До того дошло, что я стал за нею подглядывать. Первая любовь — лютая штука. Она утром корову доить, и меня черт подхватывает ни свет ни заря. Пригнусь у плетня и гляжу, как идет она, простоволосая, в одной рубахе по двору. Гляжу я на нее, и сохнет во рту, как с похмелья. Застал меня однажды отец ненароком в таком положении. Подошел незаметно, поглядел, да ка-ак перетянет пониже спины лозиной в навильник толщины! Скакнул я козлом выше плетня, оглянулся, а он еще раз прицеливается. Палку успел я перехватить, спрашиваю: «Ты что это, батя?» — «А ничего, — говорит, — не гляди, куда не надо, с семнадцати лет. Давно я стал за тобой такую срамоту замечать…» — «Да что ты, батя! — говорю. — Я, мол, на кота смотрел, воробья он ловил очень любопытно…»
Батя у меня отходчивый, гляжу — за живот схватился, гогочет, слезы на глаза наворачиваются. «Ах, сукин сын, подлец, — говорит, — что-то от этого кота попахивает…»
Тут он, право, такое звезданул, что у меня в душе захолонуло от радости. Потом притянул меня за ворот поближе и с полной серьезностью говорит: «Смотри, Сашка. Я с Федором за всю свою жизнь соседскую словом плохим не обмолвился. Если что, сразу говорю — на одну ногу наступлю, другую вырву, хоть и вымахал ты с бугая-четырехлетка».
Ну, это его дело. А Федор-то этот, муж Наташкин, слабосильный мужичонко. Да и старый, все дивовались, что Наташка замуж за него пошла. Баба молодая, здоровая, жалко бабу… Одним словом, приметила она мое к ней притяжение, и стала она, братцы, заигрывать со мной. Люди вы сами взрослые и понимать должны, что в таком случае получается.
И пришло время расхлебываться мне в этой оказии. Шлет мне из родилки Наташка телеграмму-молнию, значит, в которой грезится прыгнуть в речку, коль я от нее откажусь. Врала, ясное дело. Нашу речку курица могла перейти и хвоста не замочить. Как раз на работе я был, как телеграмма пришла. Иду я домой, а батя встречать меня приготовился. Палка у него с добрую оглоблю, наготове держит, у матери под левым глазом фонарь, заступаться вздумала было…
Рассказчик умолк, захлебнувшись сухим и острым кашлем, потрясшим все его тело; когда кашель стих, кто-то из темноты попросил дорассказать, но ярославец внезапно изменившимся голосом отказался:
— Завтра… знобит что-то…
Зеленцов закрыл глаза, но заснуть не мог. Прислушивался, как с хрипом дышит рядом Кинкель — этот с непривычки к холоду совсем доходил, хотя никто не слышал от него ни одной жалобы.
Зеленцов вздохнул. Не зря он старался меньше слушать истории ярославца Сашки: после них на душе становилось особенно муторно и нудно — хоть кричи благим матом от тоски и горя. И сейчас… Не душа, а самый настоящий муравейник. Чего там только не зашевелилось вдруг!
В каких-нибудь двадцати километрах от него родное село, Настя, земляки-сельчане. Никогда в жизни он не был от них так далеко, как теперь. В душе пусто, одна пустота… Он устал надеяться на избавление. Откуда его ждать? Дороги в жизнь отсюда крепко-накрепко заказаны. Разве он и другие не пытались? Что дала им попытка подкопаться под проволоку изгороди? Восемьдесят убитых. Хотя о мертвых тоже не приходится жалеть — они счастливцы. Им не пришлось столько мучиться. А позавчера, когда третий барак вывели из концлагеря расчистить дорогу до противотанкового рва и они все, три с лишним сотни человек, сбив с ног охранников, бросились врассыпную? Многие из них ушли.
Потом пленные из второго блока весь день собирали трупы по полю и сносили их в ров. А те многочисленные случаи, когда люди, доведенные издевательствами немцев до сумасшествия, бросались через запретную черту прямо на колючую проволоку под пули охранников?
Одна дорога отсюда… и одно лишь желание: оно то тлеет, как скрытая под пеплом искра, то вспыхивает, раздуваемое ветром нечеловеческой ярости, пламенем. Тогда оно начинает жечь… Это желание — убить, задушить, загрызть — все равно как — хотя бы одного эсэсовца. Впиться зубами прямо в горло и ощутить смертельную, конвульсивную судорогу этого «сверхчеловека», увидеть его кровь… В самом ли деле она голубая? За исполнение такого желания он бы отдал последнее тепло тела и биение сердца, и глоток воздуха последний…
Миша поднял голову, плотнее запахнул на себе шинель. Начинал бить озноб, но вскоре мысли, отвлеченные, туманные, вновь овладели им, и он, желая вначале пробраться поближе к печке, остался сидеть на месте.
Но вот чей-то голос, полный робкой надежды и страха, разбудил тишину в бараке. Она вздрогнула, рассыпалась, завздыхала, закашлялась, завозилась.
— Саша! — повторил через минуту тот же голос. — Братцы… Помогите, братцы! К теплу поднесите… может, отойдет?