Не буду останавливаться на том, как и в какой момент я принял эту позицию — речь не об этом. Просто среди наших жарких споров как-то всплыло имя до того момента неизвестного мне Головина. Мамлеев вряд ли был самым точным из передатчиков чего бы то ни было. Он был для этого слишком творческой личностью, все приобретало в его пересказе специфику его видения, иногда меняясь до неузнаваемости. В том разговоре Юра сказал, что есть человек, являющийся адептом Рене Генона, и начал пересказывать мне доктрину французского традиционалиста, как он ее услышал и воспринял от Головина.
Так что впервые Женя вошел в мою жизнь одновременно с французским традиционализмом.
Реальная же встреча произошла несколько позже. Мамлеев не любил сдавать свои козыри, припрятанные в рукаве. У него их было два: Головин и Валя Провоторов. Последний был фигурой для нашего писателя гораздо более близкой и значимой. Настолько, что встречи с Провоторовым я так и не удостоился. Может быть, Мамлеев не допустил бы меня и до Головина, потчуя фантастическими пересказами услышанного от него, но тут сам Женя по некоторым своим причинам настоял на нашей встрече.
Встреча эта состоялась в крошечной мамлеевской квартирке гостиничного типа на проспекте Карбышева. Я пришел туда и обнаружил в гостях у Мамлеева рыжеватого человека, похожего на Сократа, находящегося в бегах. Первая моя мысль была, что именно так бы выглядел великий учитель Платона, если бы решил не пить цикуту, а ушел бы в подполье, при этом ожидая все время разоблачения и ареста. От Головина исходила нервная энергия, замешанная на глубоком внутреннем дискомфорте. Истоки этого дискомфорта мне трудно было себе представить, но совершенно определенно Головин остро переживал состояние глубокого диссонанса с внешним миром.
В ту нашу встречу разговор почему-то сосредоточился на Канте. Как всегда в контактах тех, кто принадлежал московскому интеллектуальному андеграунду, тема сама по себе была не важна. Любые темы были не более чем паролями или маяками, направлявшими родственные души друг к другу. То, что мы находились в глубоком сродстве, я ощутил практически сразу. Первые наши контакты продолжались некоторое время при участии Мамлеева, но очень скоро стало понятно, что Мамлеев был третьим лишним. Его художественное мироощущение, свободная игра ассоциаций и свойственный людям искусства эгоцентризм мешали тому пространству, которое возникло в нашем с Женей общении.
Одной из вех в развитии наших ранних контактов был момент, когда Головин подарил мне книгу Генона «Спиритическое заблуждение» на французском языке. Надо понимать, какой редкостью и ценностью были в тогдашнем (1969) СССР иностранные книги такого уровня и направления. Книжка была старая, потертая, изданная во Франции чуть ли не сразу после войны, от нее шел абсолютно наркотический аромат старой пожелтевшей книжной бумаги. Шрифт был крупный и жирный.
Главным уточнением к этой истории будет то, что на тот момент я не знал французского языка. Английским владел свободно, а вот французского не знал. Некоторое время наличие этой книги в моей собственности грело меня своим иррациональным присутствием. Головин подарил мне ее, зная, что я не читаю на этом языке.
…В какой-то вечер, находясь внутренне в совершенно особом состоянии, я взял эту книгу и открыл ее в самом начале на предисловии. С ощущением, близким к ужасу, я обнаружил, что понимаю все. Я просто читал на доселе неизвестном мне языке.
На другой день первой моей мыслью было то, что я стал жертвой какой-то ментальной аберрации, впал в состояние прелести, которое, несомненно, не может повториться. «Вот сейчас я возьму эту книгу в руки, открою, как не раз бывало раньше, и встану перед глухой стеной чужого мне языка», — думал я. Не без трепета я открыл Генона там, где открывал его вчера… и испытал, пожалуй, не меньший шок, чем в первый раз, обнаружив, что то, что мне было понятно минувшим вечером, остается таким же понятным и прозрачным. Это было реальное чудо, которое я пережил непосредственно. Словно нечто внутри меня изменилось и незнакомый мне прежде язык вдруг стал моим. Практически с этого момента с минимальным дальнейшим усилием я стал читать и говорить по-французски. Более того, через некоторое время я даже стал сочинять на этом языке стихи!
Я не могу объяснить этот исключительный опыт вне контекста головинского феномена. Единственное слово, которое подходит для обозначения этого феномена — это «присутствие». Головин представлял собой некое концентрированное сгущение на тонком уровне, которое нарушало нормальную гомогенность мира. В каком-то смысле он был «точкой», в которой мир кончался. Не только мир как пространство, но и мир как культурная матрица, разделяемая сообществом людей. Предчувствие того, что матрицу можно взорвать, которое я испытал впервые, слушая мамлеевские рассказы в холодный ноябрьский вечер 67-го года, сполна реализовалось в общении с Головиным, в испытании на себе прямого воздействия его присутствия в этом мире.