Зов ночи и жизни растворял рассудок. Мысль, захлебываясь в противоречиях, теряла дискурсивность и, не справляясь с собой, себя отменяла, претекая во что-то иное, не-понятийное — в символ, медитацию и далее — в гимн, смех, небо, землю, праздник, плоть, песнь, ад. Сознание (с его Эго) в безудержном растворении перетекало в бессознательное и отправлялось далее таинственными автономными экстатическими путями.
За этой стадией шла следующая, где неофита подвергали чему-то вроде варки, сожжения и распыления по ветру. Здесь индивидуум и вовсе утрачивал твердую сухую почву и наблюдал смерть своего «Я»:
В мире, где рухнули гармонии, порвались вертикальные нити духовных логосов, где исчезли духовные ритуалы и посвящение не гарантировано и не может прийти извне, Головин действовал в духе эволианского воинственного традиционализма — в духе рискованной самоинициация, волевого восстания во имя себя самого, провоцирующего и призывающего смену своего онтологического статуса.
«Падение тела в реальность» Головин рассматривал в духе драматического платонизма. В античной мифологии не было смерти, писал мэтр, а сегодня «жизнь — лишь изъян в кристалле небытия» (Поль Валери). Кристалл небытия сегодня заковал мир в оковы ложных структур — смертельно неподвижных, безнадежно уловленных в плен Великих Матерей. В их лабораториях изготовлена омерзительная техническая концепция жизни — как какого-то непрерывного дела, непрекращающейся работы, прогресса, экскавации тусклых знаний, оприходованной трухлявым рассудком, в которой человек есть инженер или червь.
Чтобы взорвать эту «галеру жаболюдей», Головин призывал визуализировать восторженную наполненность бытия, гибкую конструкцию восхождений и нисхождений, слиянность небесного и земного, путь «инаковости сквозь известное». Он звал участвовать одновременно в восходящем и нисходящем потоках.
«Я хочу только одного урока, твоего урока, водная струя, падающая сама в себя. Риску своих вод ты обязана небесным возвращением к земной жизни»[107].
Речь шла о переживании человеком своего нижнего и одновременно верхнего пределов, точнее, нижнего и верхнего беспределов, двойной инфинитности — открытого горизонта человеческого измерения. Головин ставил свой изысканный опыт алкоголий так, что испытуемый переживал мгновения восхождения и светового торжества и одновременно предельного падения, темного ужаса. Он чувствовал себя одномоментно властителем небес и темных бездн океана или стерильных пустынь Антарктиды; капитаном шхуны, кружащейся в водовороте гибельных вод, и утопленником в подводных садах; оленем, раненным стрелой дикой охоты лесного бога и разрываемым сворой собак, и неведомым богом полей, подсмотревшим в своих феерических лесных прогулках небесное омовение Артемиды.
Одним движением губ, одним тихим словом мэтр обращал людей или тех, кто себя такими мнили, в божественных оленей, птиц, змей, лягушек, львов… Кому-то в этой магической игре доставались маски богов неведомых стихий или мифических героев. И это в лучшем случае. В худшем можно было стать ручейком, мухой, лужей, ковриком в прихожей, приобрести сложную межвидовую форму — кентавра, сфинкса, Ехидны — или превратиться в крик, эхо, чье-то отражение. Иногда превращенные тихо исчезали в темном небе, иногда они вспыхивали нездешним пламенем и обращались в пепел. Никто не оставался в обиде. Каждому присваивался свой код эйдетического присутствия в мирах высокого воображения, в диалектике предельных ноэтических смыслов.
Захваченный магическим движением, посвящаемый обретал свободу, вместе с бесконечным расширением опыта и размыванием границ его переполняло чувство великой потери.
Магией опьянения и сакрального безумия Головин перемещал неофита в имагинацию дионисийского действа, в слияние с «первоединым» снизу, в становлении потока жизни, отменяющим индивидуальную обособленность, обычные социальные правила, моральные устои, здравый смысл. Это был опыт встречи с хаосом, с Ничто нижнего мира Матерей, одновременно перекрываемый опытом принятия на себя светлых ноотических форм.
В ласковом движении Великой Ночи неофит пьянел вовсе уже не от употребления вина. Хмельными были пляска головинской фантазии, дрожь его стиха, бархат песенной интонации, обрамлявшие травму растворения, которую получал неофит, неясно наблюдая, как «усмешка Пана» трансформировалась в мягкий «прыжок пантеры».