– Картина! Срал я на картину! Бездушная грязь! Гадкий, лживый цирк! Каким бессердечным надо быть, чтобы в такое время снимать ее. Это преступление, мы только помогаем Дольфусу, Штарембергу, Фею и их головорезам. Лишь прикрываем лепестками розы, лепестками этой лицемерной реакционерской фиалки смердящую сифилитическую язву. Она лживо заявляет, будто воды чудного Дуная голубы, тогда как они алеют от крови… И я наказан за пособничество. Мы все понесем наказание…
Зазвонил телефон, и Бергманн схватил трубку.
– Да, слушаю. Да… – Он помрачнел. – Это со студии, – сказал он мне. – Говорите вы.
– Алло, мистер Ишервуд? – бойко спросил голос четсвортского секретаря. – Надо же, как вы сегодня рано! Что ж, прекрасно, ведь мистер Харрис слегка обеспокоен. У него некоторые сомнения по поводу новых декораций. Могли бы вы приехать, чтобы обсудить все до начала съемок?
Я накрыл микрофон ладонью и спросил Бергманна:
– Сказать, что вы себя неважно чувствуете?
– Момент… Постойте… Нет, не говорите. – Он глубоко вздохнул. – Мы должны ехать.
Это был ужасный день. Бергманн пребывал в каком-то ступоре, а я со страхом наблюдал за ним, опасаясь, что он сорвется. Во время дублей он напоминал манекен, которому плевать на происходящее. Когда к нему обращались, отвечал коротко и равнодушно. Никого не критиковал и никому не возражал. Отснятое отправлялось в печать, если только Роджер или оператор кинокамеры не говорили «нет», а мы тем временем тупо приступали к следующей сцене.
Настроение Бергманна сказывалось на всей команде. Анита капризничала, Кромвель халтурил, Элиот суетился, как идиот, электрики никуда не спешили, мистер Уоттс часами возился со светом. И только Роджер с Тедди работали усердно, спокойно и сосредоточенно. Когда я попытался объяснить им, что переживает Бергманн, Тедди только и сказал:
– Вот не повезло.
Впрочем, говорил он искренне.
Вечером, когда мы уже заканчивали работу, пришла телеграмма из Вены:
«Фридрих, дорогой, не глупи. Сам знаешь, газеты сгущают краски. У Инги каникулы, она в горах с друзьями. Я испекла пирог. Мама говорит, что вышло вкусно, и шлет тебе свою любовь. Целую крепко-крепко».
Бергманн, улыбаясь и плача, показал ее мне.
– Моя жена великолепна. Просто великолепна.
Личное горе, однако, уступило место волнениям и гневу уже на политической почве, которые росли день ото дня. Во вторник и среду борьба рабочих не окончилась: без четкого руководства, без лидера, отрезанные и разбитые на небольшие группы, они продолжали биться. Что им оставалось? Их дома, великолепные, современные многоквартирники, которыми вся Европа восхищалась как архитектурой нового и лучшего мира, теперь преподносились прессой как «красная твердыня», а артиллерия правительства разносила их на куски. Лидеры социалистов, опасаясь такого крайнего случая, устроили схроны с оружием и боеприпасами, но их самих к этому времени либо арестовали, либо они скрывались. Где тайники, никто не знал. Люди в отчаянии рылись во дворах и подвалах.
Дольфус гонял чаи с папским нунцием; Штаремберг при виде сорока двух мертвых тел в захваченном Гётехофе сказал: «Что так мало?» – а в Берлине следили за происходящим со злорадной усмешкой. Гитлер, не запачкав рук, созерцал гибель очередного врага.
Бергманн слушал каждый новостной выпуск по радио, покупал все специальные выпуски газет. В первые два дня, пока рабочие еще держались, он вопреки всему надеялся: вдруг уличные бои перерастут в революцию, вдруг Рабочие всего мира заставят Сильных мира сего вмешаться. Шанс был маленький, один на миллион… а потом не стало и его.
Бергманн рвал и метал. Хотел уже писать в консервативную прессу, протестуя против их выверенного нейтрального тона. Письма он подготовил, но я отговорил их посылать. Ему нечем было подкрепить свою точку зрения, а газеты, по своим стандартам, оставались идеально честны. Ждать от них большего было бы глупо.
К началу следующей недели все закончилось. Дома рабочих вывесили белый флаг. Энгельсхоф переименовали в Дольфусхоф. Всех мужчин из Шлингерхофа старше восемнадцати, даже больных и калек, арестовали. Начался экономический терроризм, когда новый закон отменил пособие по безработице арестованным. А фрау Дольфус тем времен ходила по рабочим семьям и раздавала пироги. Сам же Дольфус искренне печалился: «Надеюсь, кровь, обагрившая нашу землю, приведет людей в чувство».
Остальные очаги сопротивления – в Граце, Штайре и Линце – тоже подавили. Бауэр, Дойч и многие другие бежали в Чехословакию. Валлиша поймали у границы и повесили в Леобене, в ярко освещенном дворе, на глазах у товарищей-социалистов.
– Да здравствует социал-демократия! Свобода! – успел он прокричать напоследок, когда палач с помощниками столкнули его с опоры и повисли у него на ногах.
Бергманн сидел в кресле на площадке, мрачный и притихший, точно дух-обвинитель. Однажды утром Элиот осмелился спросить, как ему дубль.
– Понравился, – странным голосом ответил Бергманн. – Понравился. Он был невыразимо ужасен. Просто образец мерзости. Ни разу в жизни не видал такого идиотизма.
– Хотите переснять, сэр?