— Для наказания. — Смотритель чешет за ухом. — Чтобы человек всякую минуту помнил, кто он есть. Законы у нас очень строгие. И что там ваши кандалы?! Чепуха! Не более десяти фунтов. Пугачев, тот больше терпел. Вы башню на нашем дворе, чай, приметили? Это его башня. А кандалы у него были двести сорок фунтов весом. Шесть пудиков. Вот то кандалы! Полгода он в них сидел да еще цепью к стене был прикован. А вам что! Свободно гулять можете по камере. И уж более полугода здесь не пробудете…
— А где он, этот Пугачев?
— На том свете. Четвертовали. Да это еще при царице Екатерине. А вас отсюда — на Кавказ, и кандалы там, наверное, снимут. Пугачева-то отсюда прямо на Лобное место… Так-то, паныч! Все понимать надобно в сравнении…
Смотритель уходит, пообещав под вечер прогулку на свежем воздухе, а я сижу и думаю. Стараюсь представить кандалы Пугачева. Да разве можно в них сделать хоть шаг?! Как же он прожил полгода? О чем думал? В кого превратился? Почему я никогда не слышал о Пугачеве? И как он, должно быть, желал смерти, если я призываю ее каждый день!
Смотритель сказал правду — к вечеру разрешили прогулку. Я ходил по дворику и смотрел на пугачевскую башню.
Кроме меня бродило поодиночке десятка полтора арестантов. Один, сильно обросший, худой, как щепка, остановился, поравнявшись со мной. Глаза у него ввалились.
— Ты ли, Михал? Я прочел твою надпись на окне в конторе… Не узнаешь?
Он горько усмехнулся тонкими нервными губами, и я тотчас узнал эту усмешку:
— Пан Высоцкий!
— Тсс… Ты куда?
— На Кавказ рядовым, а вы?
— В Соликамск, на каторгу. Только не раньше весны.
— Надолго?
— На двадцать. Видел кого-нибудь из наших?
— Нет…
Чтобы не привлечь внимания часовых, мы разошлись и снова встретились.
Высоцкий в последнее время был подполковником. Защищал Варшаву на самом опасном редуте — на Воле. Взят в плен с тяжелой раной. Полковник Совиньский был тоже на Воле. Пришел добровольцем. Убит сразу шестью пиками. А цесаревич умер прошлым летом, как и Дибич, от холеры. Умирая, умолял Николая простить полякам…
— Проситесь на Кавказ, пан Высоцкий. Там умирать все же лучше, чем на каторге, так говорят. Называют его теплой Сибирью…
Высоцкий покачал головой:
— Кого просить?
— Р-р-разойдись! — закричал часовой.
Всю ночь я не мог уснуть. Болезненная усмешка Высоцкого надрывала мне сердце. Мерещился полковник Совиньский, стоящий на коленях перед учениками: «Мальчики! Голубчики! Неужели вы думаете, что я не за революцию? Я обязан вас сохранить для отчизны!» И Константин мерещился тоже. Так ему и надо! Он заработал холеру!
Больше Высоцкого я на прогулках не встречал.
Глава 31
В начале декабря 1832 года, все в тех же кандалах и овчинном тулупе с огромным воротником, я выехал из московского тюремного замка в обществе еще одного разжалованного польского офицера и жандарма. Последний уселся на козлы рядом с возницей, лицом к нам. Попутчик мой кашлял, хватаясь за грудь, и едва взглянул на меня. Я тоже не проявлял стремления к общению с ним, памятуя слова жандарма, предупредившего при выезде, что мы отправляемся не на прогулку и разговаривать строго запрещено.
Да, разговаривать они могли запретить! Что ж! Тем лихорадочнее я продолжал мыслить. А мыслить — это уже кусочек свободы.
Ни настоящего, ни будущего для меня не существовало. Они были подобны снежным равнинам, простиравшимся по сторонам дороги. Мне не было дела ни до Кавказа, куда меня волокли умирать, ни до страны, где правил тиран, ни до народа, который был, очевидно, доволен своим владыкой: ведь он не восставал против него… Теперь я презирал этот народ!
Как только мы выехали на рязанский большак, возница привстал, размахнулся кнутом, дико взвизгнул, и лошаденки пустились вскачь, подняв неистовый звон бубенчиков, которыми была унизана сбруя. Не скажу, что эта музыка была неприятной для слуха, скорее напротив. Спрятав лицо в воротник, я закрыл глаза. В последнее время сердце мое почти беспрестанно ныло какой-то язвенной болью, а сейчас, может быть потому, что я наконец вволю дышал свежим воздухом, эта боль начала замирать.
Я сидел уже не в санях, а на ленчицком поле. На коленях моих лежал ворох одуванчиков. Я хватал. их горстями и бросал в старого Яна, сидящего напротив, и Ян тоже бросал в меня одуванчики. Его лицо, руки и грудь были перепачканы их золотистой пыльцой, и я сам был ею осыпан. Вокруг деловито жужжали пчелы, и высоко в небе звенел целый хор жаворонков. Вдруг я взлетел над полем, стремительно начал падать и… очнулся. Это сани подпрыгнули на каком-то ухабе и чуть не выбросили меня в снег. Жандарм схватился за козлы, ямщик словно врос в них. Сосед наклонился ко мне, глаза его закрыты… «Неужели он так крепко уснул?» — подумал я.
Из-за спины возницы я вижу длинные конские гривы, разметавшиеся на бегу, а бубенцы звенят и звенят. Еще раз я скосил глаза на соседа. У него почти восковое, нежное лицо, с яркими губами и длинными густыми ресницами. Над верхней губой едва пробивается светлый пушок. Кто он? Должно быть, как я, изголодался без дружбы… Волна нежности внезапно захлестнула мое сердце. Кто