— Ладно, попробуем обойтись без водки. Чтоб уж до конца не омерзеть себе. — И убрал бутылку в буфет.
И там она простояла все пятнадцать лет, прожитых вместе с Елизаветой Николаевной, Лизой, Вейкой, как ее любовно прозвали соседи за то, что она после того, как он поселился у нее, стала одеваться ярко, цветасто, порой даже с лентами. И помолодела. Расцвела. Сколько в ней было скрыто неожиданного! Она заставила так полюбить себя, что он бросил даже думать о водке. Стал совсем другим человеком. Веселым. Общительным. И однажды было так: Нинка Белобокова, соседка, курносейка лет тридцати, куда красивее, чем его Лиза, остановила в коридоре и, лукаво смеясь своими глазищами, сказала, что если по вечерам, когда Лиза работает, ему скучно, то приходил бы к ней. Вместе поскучать.
— Приходи, а? — и, привстав на цыпочки, прижала палец к его груди.
И это прикосновение, и эти слова, и глаза ее не уходили из памяти весь вечер, и на другой день на работе преследовали его, и, когда шел домой, думал о них, и все возвращался памятью к ее большим глазам, к тому, как она чуть привстала на цыпочки, чтобы удобнее ей было коснуться его груди.
И в первый же день Лизиной вечерней смены он пришел к Нинке. Она включила проигрыватель.
— Потанцуем?
Сколько лет он не танцевал? Сто? Двести? А до войны любил танцевать. В домах отдыха не было лучшего танцора, чем он. И Валька, та самая Валька, которая бросила, она и полюбила-то его на танцах. Как-то вместе они оторвали первый приз...
— Ну? — Нина стояла перед ним с приподнятой рукой, готовая положить эту руку на его плечо.
Играл джаз, негромко, вполтона, чтобы создавалась та близость, какая бывает нужна Ему и Ей. И он взял ее руку и, радуясь веселому, игривому ритму, стал в такт с ней покачиваться, прижимая к себе ее всю, такую теплую и податливую.
Словно гром, раздался стук в дверь, и тут же вошла старуха соседка.
— Ой, Нинка, думала, одна ты, уж извиняй, — облив тусклым взглядом Василия Николаевича, сказала она. — А мне бы соды, чего-то изжога замучила.
— На кухне, на моей полке возьми, — ответила ей Нина.
Старуха ушла. Играл джаз все так же негромко, вполтона, но того настроения, которое создавало ощущение близости, уже не было. А тут еще время бежит, словно настеганное. Скоро ночь. Скоро должна прийти Лиза...
И в молчании есть свои тона и оттенки. Был выходной. Василий Николаевич сидел и молчал. И раньше бывало так — сидел и молчал. Но раньше Лиза не спрашивала, а теперь спросила:
— Почему молчишь?
— Да так, — не сразу ответил он.
— Да нет, не так... — с грустью сказала она. — А потому молчишь, что говорить со мной стало не о чем, да?
— С чего это ты взяла?
— А со всего, Вася. Я же вижу... А ты не томи себя, ты иди к ней. Иди.
— К кому?
— Да к Нинке. Теперь ты хороший, красивый, чистый. Иди, не томись. — И не было в ее голосе ни укора, ни злости, будто посылала куда на хорошее дело.
— Да ты что! — вскинулся он. — Чего ты! Куда ты толкаешь меня?
— А никуда, сам пошел, так и иди...
Никогда еще за всю свою жизнь не было ему так стыдно, как в этот час. Он не знал, куда девать себя, не знал, как посмотреть в ее глаза. Стыд прижимал его, испепелял.
— Лиза... Лиза!.. — Он взял ее руки. — Второй раз ты подымаешь меня... Прости!..
Умерла она от того, от чего в наш век умирают миллионы людей. От чего еще нет исцеления...
Каждое воскресенье, в любую погоду, он приходит на ее могилу. Садится в ограде на скамейку и смотрит, смотрит неотрывно на фотографию, заделанную под стекло в верхней части цементного креста. На фотографии Елизавета Николаевна совсем не такая, какой была в жизни. Здесь она мало чем похожа на ту, с которой он прожил пятнадцать лет. Здесь она серьезная, даже строгая, а ведь была веселой, недаром и звали Вейкой — любила одеваться в яркое, цветастое...
Соловей
Он всегда начинал петь, когда все стихало, — как и должно петь настоящему певцу.
Тишина нужна была такая, чтобы затих ветер, замерли ветви деревьев, травы склонились к земле, успокоилась вода. И облака должны были рассеяться, иначе он не запоет.
Его слушали все! Ивы, поникшие своими печальными ветвями, березы, успокоившие свою густую листву, болота слушали его, натянув радары паутинных антенн, и реки замедляли в этом месте свое течение, и внимали ему люди, те, у кого было чувство прекрасного.
Запевка. Она прозвучала, лишь солнце коснулось гребенки синего леса и тени спокойно улеглись на земле. И на полях замолк шум гудящих машин. Тут он и попробовал свой голос. Это была проба, именно запевка. Так, чуть-чуть, что-то сродни сквозному свисту. Не песня, но и не ветер. И не игра в дудочку-камышовочку. Так, нечто условное, еще неуверенное, как бы и не желание, но уже заявка.
Мало кто обратил внимание на его первый звук. Хотя он был и необычен. Но в том-то и дело, что звук был необычен, и поэтому он легко, нет, не затерялся, а просто в силу житейской инерции не был замечен теми, кто был занят своим повседневным. Мало ли разных звуков. Тем более что незнакомый звук не сразу улавливает даже и чуткое ухо.