Достаточно лишь задуматься, к каким нелепым потугам нам приходится понуждать наше воображение и наше мышление, чтобы принять само понятие вечно длящегося ада – ведь то, о чем мы говорим, должно быть длительностью, а не какой-то вневременной вечностью, возможной только для бесконечного Бога. Когда мы пытаемся размышлять исходя из представления о вечно продолжающемся состоянии осознаваемого мучения в какой-либо душе, способны ли мы хотя бы помыслить, какого рода рациональным содержанием могла бы обладать эта идея? Можем ли мы представить себе – я имею в виду логически, не просто интуитивно, – что некто, всё еще пребывающий в мучении спустя триллион веков, или же триллион триллионов, или же триллион вигинтиллионов, хоть в каком-то смысле тождествен тому деятелю, что стяжал себе некоторое измеримое количество личной вины за ту крошечную, всё более исчезающе-призрачную долю мгновения, которую составляла его или ее земная жизнь? И можем ли мы представить себе это, даже осознавая, что в тот момент его или ее страдания в каком-то смысле только лишь начались – и, вообще говоря, всегда будут только лишь начинаться? Какому неимоверному насилию должны мы подвергнуть и свой разум, и свой моральный интеллект (не говоря уже об элементарном вкусе), чтобы эта отталкивающая идея нам самим стала казаться приятной – и всё потому, что мы зачем-то по глупости позволили убедить себя, что
Так было не всегда. Позвольте мне на минуту бесстыдно идеализировать далекое прошлое. Поначалу Евангелие было преимущественно провозглашением божественной победы, одержанной над смертью и грехом, а также над противящимися Богу духовными силами, обитающими на небесах, на земле и под землей. Оно представляло себя действительно как «благую весть» об операции божественного спасения, предпринятой любящим Богом, который, послав своего Сына в мир и даже в царство смерти, освободил свои творения из рабства у вероломного и безжалостного хозяина и открыл путь в Царство Небесное, где всё творение будет прославлено благодаря непосредственному присутствию Бога. Это возвещение явилось обернутым всей присущей его времени и месту религиозной, пророческой и эсхатологической образностью и облеченным всем метафорическим всеоружием позднеантичной религии, однако с недостаточно масштабным задним планом и недостаточно прописанными деталями, чтобы это могло удовлетворить позднейших христиан. Прежде всего это было радостное провозвестие, а также призыв к заблудшему народу обрести наконец свой истинный дом в обители своего Отца. Изначально оно стремилось затронуть людские сердца не тем, что принуждало их вернуться к какой-то детской или звериной жестокости, сокрытой в их природе; напротив, оно стремилось пробудить их к новой форме жизни, исходящей из любви и милосердия. Не было оно и религией, предлагающей лишь психологический бальзам для индивидуальных тревог по поводу личного спасения. Это был призыв к новому и совместному образу жизни, спасение через вхождение в общину любви. Надежда на небеса и страх ада присутствовали всегда, но при этом находились в совершенно неразвитом виде и могли впоследствии принимать самые разные концептуальные очертания. Ничто не было еще прочно установившимся, за исключением уверенности, что Иисус теперь есть Господь над всем и что в конце концов он всё предаст Отцу, чтобы Бог был всё во всём.