Когда картина была завершена, Петров-Водкин заметил: «Над прудом, окаймленные дубовой листвой, исчезнувшие русалки снова водворены были в жизнь, измененные костюмами и новой лирикой, они не хохотали дико, не защекочивали страстно путника, а близким, нашим бередили чувства зрителя». Сказано вроде просто, но в конце фразы целых три «ключевых» слова останавливают внимание. То, что женские персонажи «Ожерелья» не фольклорные русалки и что поведение их не могло быть «традиционно» русалочьим — самоочевидно. Но
На второй вопрос можно ответить сразу: еще когда Мусатов показывал Кузьме Петрову, Павлу Кузнецову и Пете Уткину свои привезенные из Парижа этюды, молодежь смущенно скрывала свое далеко «не полное» удовольствие. Все эти работы — сознается через годы Водкин — им «показались… неполными, потому что в них не было нашего засоса в символ вещи». В «Ожерелье», стало быть, «наш» — близкий молодому поколению — «засос в символику» был уже совершенно очевиден! Недаром Мусатов сначала называл картину проще: «Жемчужным ожерельем». Станюкович пояснит, что каждая отдельная фигура девушки мыслилась как своего рода «жемчужина». Затем «жемчужины» распределились и погрузились в «изумруд» — в общий символ единого пантеистического начала, которое царило во «владениях Великого Пана». Смена чистого «эстетизма» — более общим, символическим смыслом…
«Феномен Мусатова» во многом объясняется парадоксами его развития, вроде бы замедленно-запоздалого, а на деле — опережающего то, от чего он в этом развитии отталкивался. Так, А. А. Русакова своим анализом места Мусатова в судьбе русского символизма, в сущности, покажет: провозглашая — прямо с пафосом неофита — «дионисийский» культ «стихийного, иррационального» (присущий «старшим» символистам), художник по глубинным устремлениям был ближе к «аполлоническому» началу с поисками всемирной гармонии (черта «младших» символистов). «Мусатову присущ некий философский оптимизм» (А. Русакова). Верный по отношению к Мусатову в целом, этот вывод как будто бы подкрепляет или может подкрепить старое представление о том, что в «Изумрудном ожерелье» торжествует свободное, радостное приятие жизни и ее «музыки». Но при этом — в каждом случае достигнутой, выраженной Мусатовым Гармонии — слышится эхо «обступающих», преодоленных им «диссонансов». «Я хотел выразить эту идею гармонии, а вокруг меня все диссонансы, от которых мне некуда скрыться». В искусстве он — «скрывался», но помнить его признание надо всегда. И именно «Изумрудное ожерелье» заставляет вспомнить об этом. Именно в его цветовом и ритмическом звучании развивается внутренняя тревога, а укромный мир полотна явно «обступают» внешние диссонансы.
Конечно, и здесь — особенно в этой попытке слияния «любви небесной» и «любви земной» — Мусатов аполлонически светел внутренно. В его густой черемшанской чаще так много рефлексов небесного! Нет, это не опрокинутая зеркалом синева в «Водоеме», но разве в нарядах женщин нет знакомого нам теплого сияния предвечерних облаков, разве не видно, что даже брошь на воротнике платья центральной фигуры — отсвечивает лучами идущего к закату солнца? Час, в который развертывается панорама этой композиции, — золотой, согревающий, предзакатный… Мусатов пишет «землю», но она — говорит о свете неба и состоянии в этот час природы и души. Он тот же, что спорил яростно с Кормоном, указывая на небо, чьи голубые рефлексы он отразил в этюде с зеленью травы!.. И все же — применительно к «Ожерелью» — более права О. Я. Кочик, заметившая: «По традиции картина считалась едва ли не самым „жизнеутверждающим“ полотном художника… В нем видели… „бодрые ликующие лица“, „праздничную иллюминацию“, „радость жизни“. Подлинное содержание здесь — сложнее и противоречивее. „Уже сочетание яркого возбуждающего изумрудного с более вялым расслабляющим оливковым и тревожащим сине-зеленым порождает смутное беспокойство“». Исследователь отметила роль «беспокоящих густых фиолетовых и лиловых» тонов, «динамичность контуров, порывистой и нервной кисти», «нотки затаенной взволнованности». «Спокойствие светлого образа как бы растревожено, нарушено». Так, на новом рубеже веков, уйдя от стереотипа прежних оценок, мы смогли оценить точность еще одного водкинского слова: «