Урочище Черемшаны — «чарым-шанэ» означало «темный лес» — это и мрак хвойных лесов, и белизна меловых откосов, и березовые рощи. И опять — холмы, до четырехсот метров высотою, где на склонах голубеет «первобытная» трава — реликтовая флора мелового периода. Это и сырые овражки с «бьющими, — по рассказу Водкина, — огромной силы родниками радиоактивной воды». За впадиной черемшанского ущелья, куда они спускались, вдали поднимались две горы. Яблони гнулись под тяжестью румяных плодов. Где-то далеко оставался мир селений. И незримая, огромная, как море, лазурная ширь, где волны выбрасывали на отмель и бивни мамонтов, и древние монеты… Мусатову явился заповедный мир. Хвалынский Эдем. Волжская «Эллада»… Мощные формы вздыбленной земли, тишина широких зеленых ущелий — чем не царство Пана?.. В черемшанских чащах легко могли жить дриады, наяды — в журчащих родниках, ореады — в дальних холмах. (Кстати, неподалеку, в одной из меловых гор, находилась пещера, в которой обитал какой-то старик отшельник — Мусатов наверняка слышал об этом.)
«Колдовская» мельница «ворочала колесом» — непрестанно и ровно шумела вода недалеко от мусатовского сарая-мастерской. Бревенчатый домик, где они заняли две комнатушки, стоял в глубине сада. Петров-Водкин вспомнит:
«Причудливо было здесь лунной ночью.
— Ни одной, черт побери, русалки не стало, радикалы по домам терпимости разогнали их всех! — забавно огрызнулся Мусатов, когда плотиной, под сводами зарослей, проходили мы с ним такой ночью».
Когда же в их Челинцевском (по имени хозяйки) саду, в этом затерянном мире, появились дорогие гости: Станюкович и Надежда Юрьевна и пробыли тут целых две недели, — Мусатов в один из дней решил устроить пир — праздник «Зеленого маскарада».
— «Умер, умер Великий Пан!» — этот вопль уже прозвучал из края в край по всей опечаленной и потемневшей земле богов, по волнам, омывающим светлый берег Лесбоса, — мог вспомнить он предисловие к Лонгу. — Но для нас, людей XIX века, ожидающих в сумерках нового, еще неведомого солнца, предчувствующих, что Великий Пан, умерший пятнадцать веков тому назад, скоро должен воскреснуть, ясно, что мы — «люди прошлого и будущего, только не настоящего». Да, если угодно, мы — «люди Упадка и вместе с тем Возрождения…».
Нарвали «опахала» из дубовых ветвей. К радости художника, Надежда Юрьевна придумала, чтобы все без исключения переоделись в старинные наряды его моделей. Хохотали без умолку — особенно при виде высокого бородатого Станюковича в пышном платье до пят, с бархатной накидкой на плечах. Позже он вспомнит: «Все мы… бегали по саду. Мусатов был в восторге». Припомнит он, кстати, и то, что Надежда Юрьевна — и без того обладавшая веселым нравом — была в тот день в каком-то совершенно необычайном возбуждении (а поскольку иногда такое веселье оборачивается позже иным, скрытым смыслом — невольно вспоминается, что недаром именно с нее оказалась написанной в «Изумрудном ожерелье» фигура — самая безудержная, словно стремящаяся вырваться за край изображенного на полотне). А праздник был безоблачен! Мусатовское озорство, тяга к «игровому» всегда смягчали любой пафос, серьезные же увлечения и фразы — тут же прятались в шутку. Так было и в этом развеселом черемшанском действе.
Усадив компанию на лужок перед большим деревом, Мусатов делал фотоснимки. Владимир Константинович Станюкович кокетливо прикрывал раскрытым веером нижнюю часть лица. Сидевшая поодаль Александрова делала вид, что засмотрелась в зеркальце. А Елена и Надежда Юрьевна, как дриады, взявшиеся за руки, позировали стоя — на фоне древесного ствола. (Любопытно: по одному из таких снимков пройдется потом Мусатов тонкой кистью: положит акварелью цветовые пятна, где голубые, где темно-зеленые, где коричневые, а главное — «погасит» дробные детальки, выявит обобщенность форм, придаст им выразительность. Не приоткрыт ли здесь, в единичном дошедшем примере, метод использования им фотографии для живописных композиций?)
«А Хлоя надевала венок из веток сосновых, и… чашу вином с молоком наполняла, и этот напиток с Дафнисом вместе пила…» Может, и не кричал Мусатов приветственное «Эвое!», но когда наступил апофеоз их праздника, руки трех заботливых нимф увенчали надетый им на себя парик большим венком, сплетенным из дубовых ветвей. С плохонькой фотографии щурится он из того дня в этом венке и в накидке на плечах — счастливый. И, конечно, как полагается — возлиянием почтили они хвалынского Вакха-Диониса, бога вина и веселья…
А вот теперь, когда порезвились, когда искрящиеся радостью дружеского единения и поглощенные упорной работой над этюдами к картине черемшанские дни остались позади — и напишутся Мусатовым из Саратова Лушникову (который пережил домашние напасти, творческий кризис, но тоже прочел недавно роман Мережковского о Леонардо) —