«Ты, вероятно, переносишь теперь то, что я называю бездействием. Какая страшная мертвая вещь — беспокойство… когда только в голове кипят безнадежные мечты о любимом деле. Но вот, видишь ли, это отчасти хорошо — иначе „Богов“ ты бы и не прочел. А между тем… сколько в тебе теперь веры, и молодости, и сил. Пусть это будет Евангелием каждого истинного художника.
„Джиоконда“ всегда была у меня перед глазами, как знамя. А с тех пор, как прочел „Богов“ (Белая Дьяволица), Дионис — мой Бог. Прочти еще его же „Смерть богов“ и „Дафнис и Хлоя“ Лонгуса. Это целый мир — наш мир. Из-за этого можно быть язычником. Посылаю тебе снимки с моей языческой картины „Жемчужное ожерелье“. Начинал тебе несколько раз письмо о ней из Хвалынска и не собрался…»
Но с такой личностью, как Мусатов — с развитием, вроде бы замедленно-тайным и вдруг делающим стремительный новый рывок ввысь, — ничего нельзя ни излишне преуменьшать, ни преувеличивать! Нелепо было бы, допустим, заключить, что идея картины «Ожерелье» обязана прочтению Мережковского! Просто Мусатов, и это важно повторить, чутко откликался на все, что становилось «составными» его замыслов, укрепляло и расширяло их. Он интуитивно повсюду отыскивал «свое», чтобы сделать его позже уже подлинно
Да, он тянулся (как некогда его отец, но на новом «этапе») — к миру высокой культуры, к заботам века. И отрадно сознавать, что, живя в провинции, не раз оказался на высоте тех духовных исканий, какие тревожили самую утонченную среду столичной интеллигенции. Он выделяет роман «Юлиан Отступник»: как выяснилось, это было первое произведение «новой литературы», привлекшее серьезное внимание критики! А. Амфитеатров определит его как «очень сильную и талантливую проповедь веротерпимости и пантеизма»… Поспорить, порассуждать на эти темы Мусатов больше всего мог со Станюковичем. При их близкой дружбе можно быть уверенным, что Станюкович показывал или читал письма к нему Валерия Брюсова. В одном из них Брюсов заблаговременно сообщал, что роман Мережковского «Воскресшие боги» («Леонардо да Винчи») будет печататься в первых номерах журнала «Мир Божий» за 1900 год. Наверное, показал Владимир Константинович и то брюсовское письмо с исповедью «крайнего индивидуализма», из-за которого автор письма и его адресат рассорились. Сначала Брюсов, вполне в духе идей переводчика Лонгуса, признавался: «Моя мечта — пантеон, храм всех богов». Но далее следовало, что он готов равно молиться и свету, и мраку, и Христу, и дьяволу. Верный ницшеанству, он надменно заявлял: «„Я“ — это такое средоточие, где все различия гаснут, все пределы примиряются…». Такой эпатирующий эгоцентризм и такая степень эстетского индивидуализма складу не только Станюковича, но и Мусатова не отвечали, казались смущающе-циничными. Душевная открытость — только для близких душ, оглашение своих «заповедей веры» у Мусатова было так далеко от публичного самообнажения…
Размышления «вокруг» картины, которую Мусатов условно называл языческой, конечно, не должны создавать впечатления, что «Ожерелье» — работа «более важная» по степени выражения идеи Гармонии, чем этапный «Гобелен» или классически ясный «Водоем». Да, здесь многое явилось впервые: и новое движение в сторону «фресковости», к типу картины-панно, и окончательное исчезновение даже отзвуков «сюжета». Да, впервые у Мусатова действие на полотне не замкнуто и как бы устремлено «за край» холста… Но нам важна эта работа как отражение более сложного момента духовного развития человека и художника. Отдав дань «осевшим» в его сознании и переработанным в душе книжным, историко-культурным сведениям, надо постоянно помнить, что Мусатов исходил и из эмоционального, интуитивного. Не стоит искусственно усложнять, утяжелять «метафизический смысл» его картины! Недаром есть в ней удивительное впечатление «легкости», доверчивой увлеченности, наслаждения натурой и опять же — виртуозно-свободной легкости письма. Недаром так восхищает — при неровности рисунка — совершенно «боттичеллиевская» рука крайней справа фигуры, опущенная вдоль тела… «Наивная» мудрость наитий живописца иногда глубже домыслов и построений.
Но и слишком «облегчать» тоже не будем и потому еще раз поглядим на полотно. Отчего же оно было автору по-особому дорого? Почему он так мрачнел из-за непонимания его?