Самое время вспомнить, что после написания в 1901 году «Дафниса и Хлои» — очевидно, в 1902-м — Мусатов очень настойчиво советовал Букинику и Станюковичу прочитать только что вышедший 2-м отдельным изданием роман Мережковского «Смерть богов» («Юлиан Отступник»), противопоставляя его «циничному и неискреннему» С. Пшибышевскому. Уже в предисловии к Лонгу как бы излагалась идея этого романа: упоминалась история совершенной в IV веке александрийскими неоплатониками и эллинистами во главе с императором Юлианом попытки не только возродить языческое мироощущение и многобожие, но и гармонически слить эти два начала — «олимпийское» и «галилейское» — «в одну, еще не испытанную и не виданную культуру, — слияние, о котором уже мечтал Климент Александрийский». Попытка соединить, условно говоря, «религию плоти» и «религию духа», преодолеть противоречия эллинства и христианства оказалась преждевременной. Позже Ренессанс, по мысли Мережковского, стал новой такой попыткой. Как известно, сам Мережковский, развивая общую идею своей трилогии «Христос и Антихрист» (ее двумя первыми книгами так увлекся Мусатов!), придет (за что уж окончательно прослывет «реакционным мистиком») к соединению «двух правд»: христианской — о небе и языческой — о земле — «в полноте религиозной истины» и заявит, что две эти правды друг другу не противоречат, ибо они — «уже соединены во Христе Иисусе, Единородном Сыне Божием». Даже в эллинском культе Эрота (тот же мир «Дафниса и Хлои») Мережковский увидит как бы приуготовление будущего торжества евангельского, апостольского постулата: «Бог есть Любовь».
Никто не донес до нас рассказа о том, что же говорил Мусатов о замысле трилогии Мережковского в целом. Но ничто не проходило мимо его чуткого сознания, читательской зоркости, духовной отзывчивости. Можно сказать: тут ни одна капля не пропала! И если это был «нектар», то свой мед он умел собирать, как правило, повсюду. Иные факты косвенно скажут о многом. Кое-что проступит позже…
Допустим, совсем неведомо, как воспринял Мусатов символическую сцену финала «Воскресших богов», где действие переносится вдруг в Россию, а русскому монаху-иконописцу является Иоанн Предтеча с лицом Леонардо… Художник хорошо знал, что третья книга будет вообще о России и, тем самым, ход мировой истории в трилогии приведет к осмыслению особой исторической миссии его родины. Однако примечательно совпадение: Мусатов именно в эту пору начнет говорить, писать о зарождающемся Ренессансе в русском искусстве, деятельно участвовать в его приближении. Здесь можно отметить сходное с автором трилогии направление убеждений, не имея в виду (может быть, пока) осмысление пути «к полноте Истины» в христианском понимании.
Естественно спросить, а какая же идея, как не коренная идея романа, заставила Мусатова настойчиво, горячо рекомендовать друзьям «Юлиана Отступника»? Внимательнейшим образом прочитал он перед этим в первом номере журнала «Мир искусства» за 1902 год, вслед за сообщением о выходе романа вторым изданием — отзыв рецензента на две первые книги трилогии.
И, скорее всего, соглашался с его мнением, что «отверженный», «отступник» Юлиан, хоть и признал себя побежденным в предсмертном своем восклицании, был «очень проблематичным» врагом Христа-Галилеянина. — «„Как я любил тебя, пастырь добрый“, — шепчет раненый император в бреду». Автор рецензии писал о герое Мережковского: «Это… было сердце раннего христианина в груди художественной натуры».
Над образом Юлиана, которого и эллины и христиане «могли бы назвать… отступником», отклик в «Мире искусства» должен был заставить задуматься жизнерадостного Мусатова. В глаза бросалась цитата из романа: «Те, кто в пустыне терзают плоть и душу свою, — говорит другая поклонница Эллады, — те далеки от кроткого сына Марии. Он любил детей и свободу, и веселие пиршеств, и белые лилии. Он любил красоту, Юлиан, только мы ушли от него, запутались и омрачились духом…». А ведь художник, писавший «Ожерелье», был еще так молод! Он только что женился и жаждал всей, впервые открывшейся ему земной радости. В чем-то самом скрытом и «обычном» («как у всех») — он еще начинал гордо выпрямляться. Впервые у него появилась возможность соединить жившую в его душе «любовь небесную» с «любовью земной». Попытаться и в живописном полотне найти свой синтез «религии плоти» и «религии духа». И так понятна и неподсудна для пустого запоздалого морализаторства его еще не изжитая, почти мальчишеская горячность, с какой он, полный сил и новых теперь надежд, в этот поистине «полуденный» час своего бытия — увлекся переходом от эллинского пантеизма к возрожденческому постижению Высшего — в красоте. И когда вдруг пробьет час нашей разлуки с живым Мусатовым, не покажется ли, что тот рубеж 1902–1903-го был еще неким «срединным» звеном развития его духа?..