Стояла зима. В хате было холодно и сыро. Пришла тетка, сестра отца. Высокая, тощая, вся в черном, набожная. Она долго крестилась на пороге, посредине хаты, перед иконами, висевшими в углу. А в белом простенке, между окнами, Тихон, мой дядька, сельский активист, недавно повесил портрет Сталина. Где-то ему удалось раздобыть этот портрет. Сталин на нем был в кителе со стоячим воротником, с подстриженными усами.
— Ух, какой строгай! — прошептала Прасковья неодобрительно, увидев портрет.
— Не мели! Он главный, — сказал Тихон.
Прасковья еще раз перекрестилась и подошла ко мне. Я не сводил глаз с портрета, а Прасковья гладила меня по голове и что-то нашептывала. Мне хотелось убежать от нее. Каждый приход тетки вызывал ссору между отцом и матерью. Мать обычно плакала, и мне ее было очень жаль. Прасковья всегда что-нибудь клянчила у отца, и тот никогда ей не отказывал, хотя сам еле сводил концы с концами. Больше всего она ненавидела Тихона, грозила ему самыми страшными карами в аду за его участие в раскулачивании.
— Батюшке расскажу про тебя, ирода!
— Батюшка и сам знает! — отвечал ей Тихон. — Скоро мы заставим его пахать, а церковь отдадим под склад.
Прасковья шипела на него, проклинала, а Тихон покатывался со смеху. И вдруг этот, так отчетливо запомнившийся смех, оборвался ночным окриком:
— Стой! Кто идет?!
— Свои, — отозвались во тьме. Я очнулся.
— Стой!
— Ярцев. Замполит. Где командир роты?
— Здесь. Пропусти, — сказал я часовому, окончательно приходя в себя.
Заместитель командира батальона сел рядом со мною, спиною к немцам. Только при вспышке ракет мелькало его лицо.
— А мы тебя уже похоронили, — сказал он мне так просто, как будто речь шла об окурке, который он только что бросил без всякого сожаления под ноги.
Замполит сообщил о присвоении мне старшего лейтенанта, выслушал мой доклад о потерях, сказал о задаче на следующий день, об успехах первого дня полка и дивизии. Выходило, что дивизия продвинулась за день на семь-восемь километров.
— Ну, живи, — распрощался со мною замполит, — и желаю, как говорится…
Он скрылся в темноте, а я опять растянулся в своем окопчике. Небо пронизывали молнии. Надвигалась гроза. На душе было все же легко, как после бани. Прорыв был позади!
В эту ночь я не думал, что будет впереди, сколько их там еще, таких прорывов… Сегодня мне доверили три взвода — почти сорок человек, восемь минометов, две повозки и четыре лошади. Сорок человек… Все они разные и почти все старше меня. Мне хотелось знать, что они думают о своем старшем лейтенанте — обо мне.
Командир первого взвода — лейтенант Сидорин, несколько флегматичный, далеко не военный по своему складу человек, в недалеком прошлом студент института железнодорожного транспорта, выбрал минуту и от имени всех командиров взводов заверил меня в готовности служить под моим началом.
— Больше ничего не придумал? — спросил я его.
— Пока нет. Какие будут команды?
— Команда одна — точнее стрелять.
— Сделаем все от нас зависящее, товарищ старший лейтенант.
Сидорин отлично разбирался в стрельбе с закрытых позиций и всегда оставался старшим на огневом рубеже. Мне нравилось его умное лицо, его выдержанность, и я не скрывал этого.
— Так то ж оттого, что он очки носит, — говорил мне командир третьего взвода, младший лейтенант Полулях, прозванный в роте «Четвертьляхом». Он был полной противоположностью Сидорину. До войны Полулях служил старшиной артиллерийской батареи и сохранил военную жилку, хотя перед мобилизацией работал в колхозе пчеловодом. Мечтал возвратиться после войны в свою слободу, которую он прославлял тем, что в ней когда-то бывал философ Григорий Сковорода. Полулях рассказывал о нем разные легенды и считал его своим земляком. Даже свою любовь к пчелам выводил из его философского уединения на пчельниках в глубоких дубравах.
— Это все у меня от Григория Саввича, — утверждал Полулях.
Сидорин равнодушно относился к этим рассуждениям, а командир первого взвода, лейтенант Тихонравов, непременно вступал в разговор, припирая земляка философа к стенке неожиданными вопросами.
— Нет, ты скажи мне конкретно, что ты знаешь из философии Сковороды?
— Ну, вот послушай… Григорий Саввич казав, шо «всяку голову мучит свой дур». Разве это не философска мудрость?
— Сдаюсь, — поднимал вверх руки Тихонравов, — Сковорода был прав.
Полулях не улавливал намеков Тихонравова. Философские споры надолго затягивались.
На рассвете мы хоронили нашего телефониста в окопе, который он себе вырыл. На его гимнастерке была медаль «За отвагу». Он с ней пришел к нам из пополнения. Его мало знали в роте.
— Снять? — спросил меня старшина.
— Не надо.
— Я тоже так думаю. Пусть она будет с ним.
Мы так и похоронили бойца-связиста с медалью на груди.
Воспользовавшись огневым налетом на деревню, занятую немцами, комбат принял решение обойти ее справа и слева, что и было сделано. Деревня оказалась у нас в тылу. В мелком кустарнике за деревней я встретился с Новиковым. Он мне рассказал, что утром наткнулся на убитого ночного гостя, майора. Пуля настигла его в нескольких шагах от наших окопов.