Так же как Руфь Григорьевна, Люся и АД были для меня носителями знания и памяти о недавней истории. Но это были представления и мировосприятие несколько иного рода. АД я поначалу о наиболее интересном мне, — о «бомбе» — не расспрашивал, понимая, что квартира на Чкалова прослушивается «органами», а он ограничен подписками «о неразглашении». Мне импонировало, что его рассказы о собственной жизни и рассуждения об истории не укладывались в привычную для диссидентской среды дихотомию «они» и «мы», были куда более сложным восприятием прошлого и настоящего, основанном на том, что меня более всего тогда занимало — на практическом знании и понимании механики процесса управления обществом, на собственном личном опыте и знакомстве с ключевыми фигурами процесса.
Чуть раньше, в мою аспирантскую пору мне посчастливилось познакомиться с Н. Я. Эйдельманом и услышать от него захватывающее изложение тогда еще кажется неопубликованной «теории рукопожатий». Не помню по какому поводу я пересказал построения Натана Яковлевича Андрею Дмитриевичу, и в ответ услышал поразившее меня: рука Берии при рукопожатии оставалась очень холодной… Эта короткая реплика-воспоминание поразила тогда, как мне показалось, и Люсю. А до меня в этот момент дошло то очевидное, о чем я не задумывался — я беседую с человеком, обменивавшимся рукопожатием с Берией, которого расстреляли, когда мне было девять, и что только два рукопожатия — АД и Берия — отделяют меня от Сталина… Ну, и так далее. Знаете, сейчас неловко об этом и вспоминать. Но тогда это порождало очень сильные переживания. (Нечто сходное я испытал, когда АД и Люся познакомили меня с Е. А. Гнединым, тихим спокойным голосом рассказывавшим, как мучил его в своем лубянском кабинете все тот же Берия. АД, слушая этот рассказ, уточнил, что он был у Лаврентия Павловича в другом кабинете — в Кремле.)
В Люсиных воспоминаниях о пережитом меня более всего впечатляли поначалу рассказы о том, к чему она, в отличие от большинства советских людей, прикоснулась — о загранице. Причем не о побежденной Германии и занятой Восточной Европе, — такое с детства я слышал многократно, — а о загадочном и недостижимом для нас Востоке, и о Франции, где она побывала… Мы-то, простые советские люди, включая и непростого АД, прекрасно знали ответ на знакомый с детства киплинговский вопрос «увижу ли Бразилию до старости моей?» — Никогда! Ни Бразилии, ни Ирака, ни Парижа… А Люся как-то запросто, обыденно, но при этом очень красочно рассказывала свои впечатления об иракском Курдистане, где ей довелось поработать врачом-педиатром, о руинах Вавилона, о Ливане… У меня скверная память. Вспоминается почему-то второстепенное, малосущественное. Например, как хихикнул АД, увидав мою изумленную реакцию на рассказ Люси, про то, что она вечерами в Сулеймании пила пиво с Мустафой Барзани[334]. (Я-то про этого героя помнил только какие-то упоминания в «Правде», да то, что он достался мне на университетском экзамене по новейшей истории Востока).
— Какой вы видели Елену Георгиевну?
По мере знакомства и сближения восприятие менялось. Первые впечатления, — наверное, они не так важны сейчас — открытая, гостеприимная, при этом до резкости категоричная в суждениях и беспощадная в словах женщина. В оценках людей умна и жестка. Для нее нет закрытых тем. (В том числе, и в разговорах о себе.) А еще из первых впечатлений (и это осталось на всю жизнь): очень хорошо готовила. Помню, от нее, как и от Маши Подъяпольской, ты никогда не уйдешь голодным. И все очень вкусно! Вызывало уважение ее знание поэзии. (Благодаря ей, я открыл для себя, например, Давида Самойлова.) Люся с ее детского романа с младшим Багрицким была органично и при этом без всякой патетики связана с русским культурным миром. Перечислять живых его представителей, с которыми я познакомился в квартире на Чкалова (а с некоторыми и подружился) просто неловко. — Не хотелось бы записываться в разрастающийся легион мемуаристов, описанных строчкой Булата[335] «На фоне Пушкина снимается семейство…»