Я любил мать безответной любовью. Видел я ее редко. По воскресеньям, в полдень, она приходила обедать к родителям. Я поднимал глаза на эту великолепную женщину и бежал к ней, готовый броситься ей на шею. У нее была особая манера избегать объятий, она протягивала мне руки, чтобы меня не поднимать. Может, боялась попортить свой красивый туалет? И говорила с кривой улыбкой:
– Здравствуй, Пэдди.
Англицизмы были в моде.
Она оглядывала меня с ног до головы, вежливо и разочарованно. Я никак не мог себе это объяснить. Откуда мне было знать, что она по-прежнему надеялась вновь увидеть мужа?
За столом мать ела очень мало и очень быстро. Только чтобы исполнить долг, положить пищу в рот. Потом доставала из сумочки великолепный портсигар и курила. Отец сверлил ее негодующим взглядом: женщине курить не положено. Она отводила глаза, в которых сквозило презрение. Всем своим видом она говорила: “Я несчастна. Имею я право хотя бы курить!”
– Ну, Клод, дорогая, рассказывай, – просила Бабуля.
И мама говорила про коктейль у такого-то, про интересный разговор с Мэри, про возможный развод Тедди и Энни, про немного комичный костюм Кэтрин: она произносила все имена на английский манер, а родителей называла “мамми” и “дэдди”. Жалела об одном, что от ее собственного имени нет “прелестного уменьшительного в английском духе”.
Говорила она быстро, сглатывая слова и упирая на “т”, в уверенности, что именно так произносят англичане:
– Иду на чай к Татьяне. Знаешь, она вовсе не в такой депрессии, как говорит.
– Может, возьмешь с собой Патрика?
– Даже не думай, мамми, он умрет от скуки.
– Нет, мама, мне очень хочется пойти с тобой.
– Не упрямься, дорогой, там не будет детей.
– Я привык, что нет детей.
Она вздыхала, чуть приподнимая подбородок. Выражение ее лица меня убивало: я понимал, что совершил оплошность в глазах этой недоступной величественной дамы.
Бабуля чувствовала, что мне больно.
– Сходите погуляйте вдвоем в парке, малышу нужен воздух.
– Воздух, воздух, вечно этот воздух!
Сколько раз я слышал, как мать произносит эти слова! Все эти соображения гигиены, необходимость проветриваться она считала абсурдом. Роль дыхания казалась ей сильно преувеличенной.
Когда она уходила, я испытывал и грусть, и облегчение. Больше всего меня огорчала мысль, что и ею владеет то же двойственное чувство. Клод целовала меня, бросала на меня сокрушенный взгляд и быстро уходила. Ее туфли на каблуках, удаляясь, издавали такой чудесный звук, что я заболевал от любви.
Мне исполнилось четыре года. Шла война. Я знал, что это плохо.
– Что ты хочешь на день рождения? – спросила Бабуля.
Я не имел ни малейшего представления, чего бы такого захотеть.
– Раз никаких мыслей у тебя нет, может, ты попозируешь на руках у мамы для лучшего портретиста Брюсселя? Он нарисует вас обоих, надо будет хорошо себя вести, это требует времени.
Из всей ее фразы я услышал только одно: “на руках у мамы”. И с восторгом согласился.
Клод отнеслась к предложению матери позировать без особого энтузиазма. Однако на этот раз не увиливала – художник, о котором шла речь, котировался в светских кругах.
В назначенный день мама явилась в роскошном платье с декольте из фальшиво-скромных кружев. Художник, господин Верстратен, смотрел на нее с таким восхищением, что я преисполнился гордости. Бабуля одела меня в черный бархатный костюм с большим белым кружевным воротником.
Господин Верстратен попросил Клод сесть в кресло и был покорен изяществом ее позы. Он знал, что меня тоже надо вписать в портрет, и, казалось, был этим удручен.
– Барышню можно посадить к вам на колени, пусть прислонится к подлокотнику, – предложил он.
– Это молодой человек, – сказала мама.
Такие мелочи художника нимало не интересовали; он расположил меня на матери, словно аксессуар, радуясь, что места я занимаю немного.
– Прошу вас, мадам, не могли бы вы приобнять ребенка? У вас такие красивые руки.
Легкое касание маминых рук приятно будоражило меня. Позирование длилось целую вечность, сеансы повторялись несколько раз, во второй половине дня. Чувствуя под собой угловатое тело матери, я неизменно перевозбуждался.
– Какой у вас послушный ребенок! – сказал художник, желая польстить Клод.
Она не стала говорить, что это не ее заслуга. Я впервые дал ей повод для гордости – мне сам черт был не брат.
Нам позволили взглянуть на картину, лишь когда она была закончена. Мы увидели великолепие, совсем на нас не похожее. Прежде чем посмотреть на полотно, я пытался понять по лицу матери, разрешается ли мне его хвалить. Вид у мамы был потрясенный: художник изобразил ее в любовном ожидании, убрал с лица жесткость, заменил ее внимательной нежностью. Женщина, царившая на картине, была герцогиней Германтской времен ее молодости, она принимала высокого гостя, держа на коленях, вместо породистой левретки, ангелочка неопределенного пола, хрупкого и мечтательного.
Господин Верстратен осведомился у матери, каково ее мнение, и она тут же нахмурилась:
– Это как будто не мы.
– Я писал то, что видел, мадам.
– И где вы увидели, что моему сыну семь-восемь лет?