Его содержали в холодной, тёмной камере со слизкими стенами. Больше всего эта камера напоминала каменный мешок. Олежка лежал на холодном каменном полу и кашлял кровью, неимоверно тяжело было двигать выкрученными суставами, но он всё же подобрал острый камешек, и выцарапал на стене одно слово: «Жить».
За ним следил один из юных полицаев, попавших в полицию из трусости и глупости, но испытывавший к тюремным ужасом вполне закономерное отвращение. Этот юноша, немногим старший самого Олега, следил за ним через дверной глазок, стоя в коридоре. Видел он, как этот поседевший мальчишка выцарапал на стене слово «Жить».
Тогда полицай всхлипнул, достал из кармана связку ключей, открыл камеру Кошевого, и присел на пол рядом с ним, произнёс:
— Олег… тебя ведь Олегом зовут?
Кошевой повернулся к нему и безмолвно кивнул. Молодой полицай продолжал:
— Так вот. Жалко мне тебя, Олег. А ещё сильнее себя самого жалко. Ведь Красная армия с каждый днём приближается. Скоро освободят Ровеньки, и меня тогда, наверное, расстреляют. А я бы хотел искупить свою вину перед Родиной. Ведь я слышал: ты комиссаром себя называешь.
— Д-да — я к-комиссар подпольной к-комсомольской организации «М-молодая г-гвардия», — больше обычно заикаясь, ответил Олежка.
— Ну так, если я помогу тебе бежать, замолвишь потом за меня слово перед Советским судом.
— С-слово з-з-замолвлю, но с-судить-то буду не я, а н-народ. Народ и п-присудит тебе н-наказание.
— Ладно, я всё равно помогу тебе бежать. Сегодня ночью открою тебе дверь, и ты уж беги. Главное, двор тюремный пробежать; а там, у ограды, навалили дров. Ты заберись на эту груду, через забор прыгай, и тикай…
Юный полицай сдержал своё обещание, и ночью открыл дверь камеры. Но Олежку за несколько часов до этого приволокли с очередного допроса, и он едва двигался.
Тем не менее, он вышел, шатаясь, во двор тюрьмы, где потерял сознание, и был подобран охранниками. На следующий день его снова допрашивали. Требуя назвать сообщников в побеге, выкололи глаз, но и здесь Олежка молчали.
Наконец решили, что Кошевой совершенно бесперспективен в плане сотрудничества, и было решено его расстрелять.
Вывели почти раздетого и совершенно седого из тюрьмы, и вместе с большой группой заключённых повели в сторону Гремучего леса, где враги расстреляли уже многих и многих советских людей причастных или только заподозренных в причастии к подполью.
После первого залпа, раненный Олег приподнялся, и посмотрел прямо в глаза врагов. Он бросал вызов самой смерти!
Разъярённый немецкий жандарм подошёл и два раза выстрелил ему в голову.
— Всё, он мёртв! — доложил он начальнику расстрельной команды, подталкивая тело Олега в яму, где уже лежали мёртвые.
Но он ошибался. Для многих-многих людей Олег остался живым источником вдохновения. Ведь то, что двигало Олегом и его товарищами — бессмертно.
Прасковья Титовна Бондарёва, как похоронила младшего своего сыночка Митеньку, которого палачи забили в тюрьме, только и жила надеждой на то, что увидит старших своих детей: Шуру и Василия. Каждодневно ходила она к тюрьме, и ждала от них хоть какой-то весточки.
15 января вечером её и иных женщин, также как и во всякие иные дни, отогнали от тюрьмы; а на следующий день, когда она с утра вновь пришла караулить, то увидела, как Захаров вышел и, насмешливо глянув пьяными своими глазками на женщин, вывесил список молодогвардейцев, якобы вывезенных для дополнительного следствия в Ворошиловград. Первым в этом списке значился Виктор Третьякевич, затем — Ваня Земнухов, и так далее… Нашла в этом списке Прасковья Титовна и своих деток.
Некоторые женщины рыдали; слышались их то гневные, то жалобные голоса:
— Знаем мы, в какой Ворошиловград вы их, изверги, вывезли! Постреляли деток наших…
Но в тоже время многие матери, а в числе их и Прасковья Титовна, не хотели верить в эти страшные слухи; и говорили, что деток их, скорее всего, именно в Ворошиловграде и надо искать.
Прасковья Титовна поспешила домой. Хотела собрать что-нибудь для деток своих покушать, да и идти с этими пожитками в Ворошиловград. И дорога дальняя её не страшила — она бы дошла; материнское, любящее сердце придало бы ей сил.
Вот она стала искать еду по той маленькой хижине, в которой они раньше так дружно жили; и оказалось, что еды то совсем нет: ну два-три сухаря, ну крынка простой воды, а всё остальное было отобрано полицаями.
Прасковья Титовна медленно опустилась на лавку, и, прикрыв иссушённое лицо тёмными, морщинистыми ладонями, прошептала:
— Деточки вы мои, милые. Кто ж вас теперь накормит?
И тут стук в дверь. Такой стук, что вся хижина затряслась. А с улицы, с мороза уже слышались пьяные, развязные голоса полицаев:
— Открывай живо! Быстрее!
Дверь вздрагивала от сильных ударов. Били со всего размаха сапогом.
Прасковья Титовна вскочила с лавки, и бросилась открыть. Полицаи оттолкнули её, и прошли в горницу. Один, ударом ноги, перевернул лавку; другой полез в печь, достал котёл, повертел его, сказал: «Пусто!», и зашвырнул котёл в угол, едва при этом не задев Прасковью Титовну.