— Я в твоей книжке, Федор Федорыч, читала… рассказ, как одному бродяжному матросу в восемнадцатом году повстречалась красавица-фея и влюбилась в него, в буйство и неугомонность его. «И зазвала его к себе, и зачалась промеж них крепкая любовь…» так ведь, кажется? — Она медленно припоминала словесные детали фирсовского рассказа, а сочинитель хмуро клокочил непристойную свою бородишку: именно на эту тему не хотелось ему говорить с санькиной подругой. — И стал матрос жить у феи, стал забывать бродяжий свой неспокой, пополнел, разжирел от счастья и сытости. Помнишь, как он
— Не помню… давно написано… ранние рассказы,— недовольно бормотал Фирсов, косясь по сторонам, откуда уже прислушивались. — Да и рассказишко пустяковый!
— …и сказал: срамно уж больно человеческое счастье, прозрачно… весь срам видать. Ты замечательные слова написал, Фирсов! Я тогда Саньке вслух читала, только он не понял ничего. А иное растолковать нельзя: рассыпется!.. Зачем же ты, Федор Федорыч, счастье людское оплевал?
— Мещанское счастье, — грубо и фальшиво молвил тот, посасывая дым из папиросы.
— Счастье всегда мещанское: счастье бывает тогда, когда дальше итти уж некуда. Когда все, все достигнуто!— Лицо Ксеньи было почти прекрасно в укорительную эту минуту. Глаза ее лучились и заставляли Фирсова стыдиться сказанной правды. — Как я тогда плакала над рассказом твоим, Федор Федорыч!
— Что ж, и фея плакала. Но этот матрос был крепкий парень: он еще сохранял в себе то, из-за чего краснеет человек.
— Не лги, Фирсов! Счастье человеку не в муку дается.
— Надоело, небось, матросяге счастьишко, вот и схватился за старый бушлат, — вступил Санька. — Ни кислого там, ни горького, ни снежка, ни огорченьица… — Он вдруг оборвался. Переведя глаза в ту сторону, куда упорно глядела его подвыпившая подруга, он испытал странный толчок, почти нервное потрясение. Диковинно ухмыляясь, он встал и снова сел. Его воли и голоса нехватило бы даже на то, чтоб остановить вскочившую с места подругу.
За соседним столиком сидел Митька и рассеянно наблюдал фирсовскую компанию. Из-за бархатного воротника его великолепного пальто чопорно сверкал воротничок сорочки. Фетровая заграничная шляпа лежала на самом краешке стола; она упала, едва Митька пошевелился, упала неслышно, как пушинка (— и все машинально рванулись поднять ее и не посмели!) и лежала на грязном опилковом полу, смущая трудовое благодушие пивной. Митька был здесь, как метеор, скользящий по началу великого века. Откровенность, с которой он, разыскиваемый, являлся здесь, ошеломляла и лишала языка.
И кивком не успел перекинуться с ним Фирсов, как санькина подруга ринулась к Митьке. Правая ее рука шарила что-то под блузкой, искала и не находила. Всеобщее внимание сосредоточилось теперь на ней, а компания вагоновожатых, шумно сидевшая в углу, примолкла и пересела за соседний столик.
— На, возьми… проклятый! — дергались искаженные ксеньины губы. — Возьми назад свою помощь… ведь ты же дьявол! (— Очевидно, она хотела бросить в лицо Митьке деньги, полученные за время санькина тюремного заключения: Фирсов не ошибся.) Она не находила денег; ее лицо стало жалким и маленьким, а в фигуре объявилась приниженная сутуловатость. — Саня!! — вдруг вскричала она, ибо униженье ее было неслыханное; даже лицо ее подозрительно подпухло. — Саня, я потеряла его деньги…
— Да прочкнись же ты, чортова… — взбудораженно уговаривал ее Санька, обнимая за плечи и тряся. — Ксенька, прочкнись!
— …скажи, что я отдам, отдам ему! — растерянно лепетала она, не слушая никаких увещаний. — Федор Федорыч, ей-богу, третьего дня были все тут. — Она прижимала сопротивляющуюся фирсовскую руку к растерзанной своей блузке. — Как нехорошо, Федор Федорыч… как стыдно мне! — она уже не кричала, и пятнистый Алексей напрасно вертелся вокруг, посовывая в воздух ладонь с разомкнутыми пальцами.
То было мгновенье, жесточайшее по своему внутреннему смыслу, так страшно раскрывшемуся впоследствии. Со стиснутыми зубами Фирсов пересел за митькин столик, пробуя шутить, но даже и скоморошья клетчатость его демисезона не спасала положения. Санька стоял, оцепенело улыбаясь, и самое главное в нем были в ту минуту руки: они стискивали воздух и одновременно с отчаянием выражали какое-то подловатое заискиванье. Подбежав к Митьке с видом, точно хотел ударить его, он прежде всего поднял упавшую митькину шляпу и сперва даже не постигнул невольной мерзости своего движения.