Есть такие мосты, перейдя через которые люди исчезают. Из таких – один из самых прекрасных мостов в мире – Золотые Ворота в Сан-Франциско. На стыке прогретого мелководья и холодного океанского течения почти постоянно стоит температура точки росы, поэтому здесь часты туманы и облака, рождающиеся на свале глубин. Миллион тонн стали надо спасать от коррозии, и делается это… с помощью свинцового сурика. Круглый год три десятка маляров охаживают это красное чудо света, плывущее над облаками, соединяющее прошлое с будущим, реальность с метафизикой. Таинственности этому мосту прибавляет то, что здесь чаще всего в мире совершают самоубийства. Он весь обвешан табличками с телефонами службы психологической помощи, но тем не менее его тоннельные недра в ночное время часто принимают в себя смельчаков. Людские фигуры безымянно и незаметно исчезают в облаках и тумане, а полиция регулярно находит на стоянках близ моста брошенные арендованные автомобили. Но среди прыгнувших есть человек, который делал это дважды. Его имя Стивен Уайт. Он сам доплыл до берега, и его подобрал полицейский патруль. Второй раз он прыгнул, как только срослись кости и он окреп настолько, что сумел перебраться через перила. В дневнике Уайта и отыскалось важное наблюдение о мостах. Запись сообщала: «Мосты иногда растворяются на середине пролета в пространстве, дальше начинается полет во времени».
На волю
В «Лапшине», когда в кадре впервые появляется Русланова, с горящей берестой на полене, раздается удар колокола и над мизансценой проносятся вспугнутые звоном голуби. У Германа персонажи говорят почти одновременно, как у Муратовой, и это не диалоги, а тасуемые обрывки монологов, отчего кино Германа, благодаря предельной детализации и вызванной ею достоверности, роднится с литературой, с литературой хорошей, в которой постоянно что-то происходит: в словесности обязаны преобладать действие, драма или же она должна объяснять происхождение мысли. В отличие от кино. Изображение имеет больше прав на автономность: кадр можно выстроить так, что увлечет и разглядывание, – рассматривание же абзаца или периода способно заинтересовать не всякого. У Германа персонажи находятся в постоянной круговерти действия, как у Феллини, в круговерти перемещения, говорения – и та вспорхнувшая стайка голубей есть часть его искусной карусели, необходимое звено непрерывного ритмического действия. Стало быть, нет более нужного для литературы, изобразительности вообще режиссера.
Совершенно непонятно, как достигается эффект неслучайности всего, что происходит в кадре у Германа. Ну, голубей, заполнивших цезуру в трескучем диалоге персонажей, я как-то могу объяснить; могу объяснить движение камеры и отчетливую произвольность слогов кадра: взгляд в «Лапшине» и в половине «Хрусталева» – это взгляд мальчонки, подглядывающего за взрослыми. Случайность и откровенность – верные спутники такого взгляда, словно бы из-под стола: в «Лапшине» особенно заметна «низкорослость» объектива. Можно объяснить и истолковать то или это, можно представить, насколько титаническим был труд, положенный на то, чтобы снять улицы Москвы обледенелыми, не разъеденными до асфальта реагентами, а карамельно-глянцевыми от утоптанного и укатанного снега, с сугробами по взрослое плечо, мимо которых проносятся с заносом правительственные ЗИМы. Но вряд ли можно представить, что съемочная группа неделями ждала появления зимнего тумана на задернутом настом болотце, прежде чем снять сцену, где генерал вываливается из «воронка» и пробивает кулаком снег, чтобы сунуть голову в студеную водицу.
Плохой звук в «Хрусталеве» Герман считал браком, мне же показалось – более выразительный прием трудно было придумать. Я провел юность в пролетарском городке на 101-м километре, где молодежь, развлекаясь, сходилась стенка на стенку, а погибших товарищей укладывали на рельсы Казанской железной дороги – по железнодорожной насыпи, ориентируясь на круживших ворон, бродили группы родственников, собиравших останки. После рабочей смены кусты и подъезды нашего поселка наполнялись в стельку упившимися у винного магазина гегемонами, чьи жены смертельно враждовали друг с дружкой и вопили: «Я тя, лярва, посажу!» Так вот, самое главное в той массе было то, что она оставалась немой. Ничего членораздельного – бормотание, бубнение, жесты, мат. И то, что у Германа приходится напрягать без толку слух, мне казалось точным штрихом, это ввергало в оторопь предельной достоверностью.