Он нажал миниатюрную кнопку — через запрятанный где-то динамик в комнатку ворвались звуки кулис: приглушенные голоса, стук сдвигаемой мебели, шарканье ног. Де Филиппо одобрительно покачал головой, отключил динамик, потом быстрым, привычным движением стянул с себя узенькие, дудочкой, брюки и остался в широченных светло-синих трусах, из которых торчали сухие ноги в непомерно больших туфлях.
Я поднялся, чтобы уйти.
— Подождите, — остановил меня Де Филиппо, роясь в шкафу. — У нас есть еще минут десять. — Он увидел, что я отвернулся, добавил насмешливо: — Чего это вы вдруг застеснялись? Я работаю…
С чувством неловкости я снова уселся в кресло. Де Филиппо долго и сосредоточенно мыл руки, потом натягивал простые холщовые брюки — брюки для сцены, менял клетчатую рубашку на белую сомнительной чистоты: «реквизит», который вряд ли бы кто отличил от подлинных обносков бедной крестьянской семьи.
— Симонов лежал в больнице, — продолжил он свой рассказ, размешивая кисточкой какую-то темную жидкость. — Врачи велели ему похудеть, чтобы немножко поберечь сердце. Но он вышел из больницы на один-единственный день. Ради меня… Он сказал: «Я обязан сыграть в твою честь „Филумену“. И я сыграю». И он сыграл! Как он сыграл!.. Ну и спектакль был, я вам скажу. Просыпаюсь иногда посреди ночи и вижу мизансцену: громадная арка, а за ней синее море… Стол посредине… Пять ступенек… Именно пять… Мансурова произносит свой монолог, спускаясь по этим ступеням и двигаясь к публике… Она несла залу мой текст, как королевское кушанье на серебряном блюде. Выделяя каждое слово, будто это не Эдуардо, а Софокл или Эсхил. Я никогда бы не смог так сыграть свою пьесу. Никогда! А они сыграли…
Он порылся в захламленном ящичке трельяжа, но ничего не нашел.
— Хотел показать вам одну программку. Осталась от первого представления Филумены. Знаете, сколько я писал эту пьесу? Двенадцать дней… Мы уже избавились от Муссолини, дышалось легко, все жили надеждами. Тяга к театру была огромная. Вообще к искусству. Хотелось написать что-то… Не знаю — что… Что-то человеческое. Берущее за душу. И чтобы сыграла моя сестра. Замечательная артистка! И я написал «Филумену». Титана была первой, кому я прочел пьесу. Когда я кончил читать, она заплакала. Она сказала, что о такой роли мечтала всю жизнь. А я не сомневался в провале. — Он нахмурился, метнув на меня искоса недовольный взгляд. — Я заметил: вы усмехнулись. Решили: старик притворяется. Нет, я действительно был уверен в провале. Я думал: мир пережил войну. Такую войну! Через какой только ад не прошли люди! Чего только не навидались! Кого сейчас взволнует драма какой-то стареющей женщины, за плечами которой всего-навсего бедность и публичный дом? А вот — взволновала. Успех был невероятным. Если бы спектакль провалился, я перенес бы это спокойно. Потому что был психологически подготовлен. Но успеха сердце не выдержало: я заболел. Перегрузки от положительных эмоций тоже, я вам скажу, не подарок. Вообще этому сердцу, — он постучал себя по груди, — изрядно в жизни досталось. Врач сказал мне недавно: «Эдуардо, у вас большое сердце». Вы думаете: большое — значит щедрое? Нет, большое — значит большое. Как у боксера после долгой жизни на ринге. Вот поставили стимулятор. — Он снова ощупал грудь, проверяя, на месте ли аппаратик. — Помогает. А впрочем, кто его знает, что именно нам помогает? Может быть, вовсе и не эта машинка, а театр? Те самые перегрузки, которые сделали сердце большим?..
Он протянул глянцевитый белый картон — пропуск в зрительный зал.
— Идите, идите, пора!
Мне хотелось поблагодарить его, пожать руку, сказать несколько слов на прощанье. Но он уже отвернулся, прикрыл глаза, втянул голову в плечи.
— Все! Уходите!
Я на цыпочках вышел в коридор, неслышно прикрыв за собой дверь.
— Подождите! — донеслось из артистической. — Вернитесь-ка на минуту…
Он сидел, прижав пальцы к опущенным векам.
— Пьеса, которую мы сегодня играем… Знаете, сколько я над нею работал? Сел вечером за стол, а к утру уже было готово первое действие. Назавтра мы начали репетировать, через три дня можно было играть для публики… А всего ушло шесть дней. Утром поставил последнюю точку, вечером мы сыграли премьеру. — Он оторвал руки от глаз. — Странно? А что тут странного? Было редкостное чувство свободы. Ничто так не важно в искусстве, как полная свобода, независимость от кого бы то ни было и полное безразличие к интригам завистников, мстящих за то, что они сами не состоялись.
Он снова прикрыл глаза, произнес сурово и властно:
— Уходите!