Фейт Харлан был объявлен гордостью нации не в рескрипте имперского комиссара кинопалаты, а в восторженном спиче самого фюрера на очередной «дружеской встрече» партийного руководства с избранными культуртрегерами рейха. Все сидели за длинными, уставленными яствами столами, сверкал хрусталь, лоснились щеки, рябило в глазах от бриллиантов, сапфиров, рубинов, от выпитого, съеденного и недоеденного, и тогда встал Сам, прикоснулся к своим фатоватым усикам, захватил левой рукой правую (наш сухорукий захватывал правой левую), все замерли в благоговейном трепете, устремили взоры к нему, и он заговорил, сначала тихо, потом все громче и громче, заводясь, распаляясь, и где-то в конце, когда уже было сказано и про грандиозные успехи, и про величие духа, и про грядущие победы, в которые надо внести достойный вклад, вдруг вспыхнуло имя «всеми нами глубокочтимого», «гордости нации», «выразителя чаяний», «признанного фюрера актеров и режиссеров» Фейта Харлана, — и зал заревел от восторга, все потянулись чокаться, поздравлять, а он сидел, потрясенный, не смея поверить, млел от восторга, обожания, счастья.
Имя его, дотоле не вылезавшее из ряда ординарных посредственностей, уже недели подряд аршинными буквами кричало с рекламных щитов: во всех германских городах, в перворазрядных кинотеатрах и крохотных залах казарм, в институтах, парках, лагерях молодежи, домах «народной культуры» спешно крутили фильм суперколосс под звучным названием «Еврей Зюсс». Это был не фейхтвангеровский Зюсс, которого в английском фильме Лотара Мендеса блестяще сыграл известный немецкий артист Конрад Вейдт, избравший изгнание, чтобы служить искусству и правде. Это был его антипод — осовремененная история, приключившаяся некогда в герцогстве Вюртембергском, — фильм, воспевающий убийство ради «национальной чистоты». Сам Геббельс дал «заказ родины» режиссеру Фейту Харлану и он же избрал звезду — знаменитого драматического артиста Вернера Краусса, первого заместителя «Театральной палаты рейха», отхватившего в фильме не одну, а сразу пять или шесть ролей. Портретами Краусса в черной ермолке были оклеены стены домов: повсюду он щурился исподлобья мутными, злыми глазами…
Вода тихо плескалась у ног — черная, с искринками отраженных в ней огоньков. В октябре случаются такие парижские вечера, наполненные тишиной и теплом, почти летние вечера, когда нагретый за день гранит набережных не успевает остыть до полуночи и тянет спуститься к воде, присесть на ступеньки, уходящие в Сену…
Мы молча слушали, как тихо плескалась волна, как скрипели уключины и терлись друг о друга лодочные борта.
— У отца был роскошный шлюп, — нарушил молчание Томас. — Подарок за «3юсса». Крауссу отвалили пятьдесят тысяч марок сверх гонорара. А отцу подарили шлюп.
— Здорово же ты накатался! Наверно, пропадал там дни и ночи…
— Да ты что?!. — Он чуть повернулся ко мне. В темноте его легкие, совсем седые волосы показались пепельно-серыми, а светло-голубые глаза — неживыми. — Да ты что?! — повторил он. — Шла война. Жестоко насаждался культ аскетизма, отрешенности от всех земных благ. Особенно среди верхушки. Не пользоваться своими привилегиями — это считалось хорошим тоном. «Родина превыше всего!» — так вещали газеты, кричали плакаты, витийствовали ораторы на трибунах. Родиной они называли режим, но мало кто замечал эту подмену понятий. От имени родины отцу подарили судно, но родина же повелевала ему не воспользоваться подарком, чтобы избежать упреков в нескромности и зазнайстве.
— И он?.. — спросил я.
Томас пожал плечами.
— Он был послушным слугой режима. «Вот окончится война, — мечтал отец, — и ты будешь носиться на этом катере по Шпрее, Эльбе и даже по морю. Но только после войны». Наш катерок взлетел на воздух в марте сорок пятого. Тогда бомбили каждую ночь.
Было не очень трудно представить, что стало бы с их аскетизмом, если бы Берлин не лежал в развалинах, а торжествовал победу. Какими миллионами задарили бы героев фронта и тыла, сколько медяшек навесили на их мундиры и пиджаки, какие отгрохали бы виллы, замки, особняки и сколько персональных яхт с воинственными штандартами и вензелями лихо резали бы волну на глазах завистливой черни. Не аскетизм, а роскошество стало бы знаменем рейха, то самое роскошество, которому втайне предавались Геринг с его коллекцией награбленных полотен или Геббельс, знавший толк в бриллиантах и хрустале. «Создателям художественных ценностей, поставившим свое искусство на службу новой Германии, мы создадим все условия для их творческого роста!» — сулил Гитлер еще в тридцать третьем. Поставившим на службу они, конечно, создали бы — как это делалось, мы-то хорошо знаем…