— Я часто спрашиваю себя, — продолжал Томас, — что заставило людей творческих служить нацизму. Я не об отце — с ним, пожалуй, все ясно. С его скромными способностями и прилежным трудолюбием в других условиях он стал бы заурядным поденщиком, ремесленником, каких тысячи. А при Гитлере он был первым. Можно понять… Но — настоящих?! Подлинных?! Ведь никто из них не был нацистом. Гамсун — дело другое, он просто взбесился и продался нацизму. Но Гауптман — далеко не Гамсун. Разве он написал что-нибудь во славу нацизму? Разве Фаллада воспел гитлеризм? Разве Келлерман кланялся фюреру? Все они презирали нацизм, но решили сыграть в лояльность, чтобы писать. Разве у вас было иначе?
— У нас было по-разному, — уклонился я, сознавая, сколь безбрежна, остра и противоречива эта скользкая тема.
— Мне было лет девять или десять, — снова заговорил Томас. — Отец взял меня на симфонический концерт. Дирижировал сам Фуртвенглер, давали Вагнера. Я был ошеломлен звуками, подавлен, распят. Помню именно чувство подавленности, хотя музыка ликовала и в зале царил почти молитвенный восторг. Отец слушал рассеянно, все время вытягивал шею, глядя куда-то вбок, где за бархатными занавесями ложи виднелись чьи-то макушки. Когда раздались аплодисменты, я увидел, наконец, кто прятался за портьерой. Бычью улыбку Геринга я узнал бы даже спросонок, да и портреты Риббентропа уже успели изрядно намозолить глаза. «Вожди» великодушно махали залу, публика ревела от счастья, оркестранты во главе с дирижером почтительно кланялись ложе, неистово стуча смычками по пюпитрам. «Кто это рядом с господином Герингом?» — спросил я отца, разглядывая величественного старика, на плечо которого фамильярно оперся рейхс-маршал. «Ты не знаешь?! — возмущенно прошипел отец. — Это же Гауптман! Гауптман — запомни, мой мальчик». И я запомнил… Я хорошо запомнил… Этот снимок — Гауптман, Геринг и Риббентроп — обошел потом газеты всего мира. Хорошо, а с другой стороны — что ему было делать? Ему и другим… Их поставили в условия, когда любой вариант нес невосполнимые потери. Эмигрировать? Но это не каждому под силу. Писателю страшно терять читателей, языковую среду. А возраст? А прошлое? Сопротивляться? Но есть люди, которые по натуре своей не бойцы. Допустим, писатель еще может молчать в расчете на то, что его голос услышат потомки. А режиссер? А артист? Если он не будет работать сегодня — что останется от него завтра? Как он проживет жизнь?
Было уже далеко заполночь, Луиза оставила нас, да и мы озябли.
— Пойдем согреться на уголок, — предложил Томас. И мы пошли «на уголок».
«Уголком» островитяне называли эльзасский ресторан, двери которого не закрывались ни днем, ни ночью. Тот самый, где мы встретились с Юрием Павловичем Анненковым. Расположенный в старинном остроконечном доме, один фасад которого выходил на главную улицу острова, а другой — на набережную, обращенную клевому берегу Сены, этот ресторан не заманивал посетителей ни затейливой вывеской, ни броской рекламой. И однако не было — не то, что дня, но даже и часа, — когда удавалось бы без труда найти место в двух его просторных залах. И маленькие столики на двоих, и огромные деревянные лавки вдоль длинных столов из грубо тесанных, нарочито небрежно сколоченных досок, и стойка пивного бара — все было заполнено веселой разновозрастной публикой, поглощавшей традиционные эльзасские кушанья: густо наперченные сосиски с дымящейся, облитой розоватым соусом капустой да еще неизменные «фрит» — хрустящие ломтики жареной картошки, обжигавшей язык и щекотавшей в носу.
Бородатый очкарик очень юного возраста, беззастенчиво тискавший свою подругу, запивая поцелуи янтарным, пенистым пивом, безмолвно подвинулся — уступил нам краешек скамьи, и мы сразу же включились в это кабацкое многоголосье, где все чувствуют себя членами общей компании и где вместе стем никому ни до кого нет дела. Мы тоже заказали сосиски, «фрит» и пиво, и Томас сразу же нетерпеливо спросил: