Ко мне Смирнов отнесся с достаточной благосклонностью, хотя и изрядно трудился над гранками, «визируя» очередной мой репортаж. Он был доступен для возражений, выслушивал их с вниманием и пониманием — часто мне удавалось его переубедить и восстановить то, что он сначала вычеркивал. «Зачем вы это делаете? — спрашивал я. — Чего боитесь? Теперь Верхсуд будет выглядеть в газете не так масштабно. Вы упускаете прекрасный шанс показать товар лицом, притом без лакировки». Такой довод нередко сражал его, и он размашисто писал на полях: «Восстановить».
Этой формальной частью наши встречи не завершались, и он, никуда не спеша, вступал в беседу на «посторонние» темы. Впрочем, вряд ли можно назвать беседами его пространные рассказы о своем юридическом прошлом. Особенно он любил мне рассказывать, как, будучи следователем, спасал людей от облыжных обвинений, Все эти рассказы мною записаны, я думал их даже включить в это повествование, но вижу теперь, что читать их будет невмоготу, настолько они лишены живого сюжета, достоверных характеров и понимания внутреннего мира людей, к судьбе которых он прикасался. Да и прикасался ли — так, как старался это представить? Буквально во всех его рассказах он выглядел стопроцентным гуманистом, которому ничего не стоило(кроме личного желания и небольших, опять же личных, усилий) избавить человека от незаслуженных страданий и вообще максимально облегчить его участь. Все это настолько не соответствовало условиям, в которых он работал, что в его рассказы о свершенных им подвигах было очень трудно поверил.
Вскоре я стал завсегдатаем его служебного кабинета, где мы подолгу вели разговоры — опять же не на одни лишь юридические темы: ему очень хотелось выглядеть не только убежденным гуманистом, не только прилежным читателем художественной и научной литературы, но и хранителем благородных традиций, истинно русским интеллигентом, которому так трудно проявить свою сущность на не располагающем к этому высоком посту. Я никогда не прерывал его рассказы, не вступал в полемику, то есть был благодарным слушателем, к которому в конце концов он проникся явным расположением.
Подтверждением этому служила, конечно, не столько дарственная надпись на его книге о токийском процессе («многоуважаемому… с глубоким уважением»), сколько те беседы, которые он вел — иногда по полчаса, иногда и больше — в моем присутствии по телефону. Никаких служебных вопросов эти беседы не касались — отнюдь! Неизменным его собеседником, звонившим по кремлевскому телефону «первой АТС» (то есть самой важной, доступной лишь особо важным из важных персон), был все тот тот же Роман Андреевич Руденко, генеральный прокурор. Меньшую часть разговора занимал обмен впечатлениями от какой-либо прочитанной книги, большую — оттого, как прошла ночь и хорошо ли работал желудок. Члены Верховного суда, вызванные им судьи более низкого ранга терпеливо дожидались в приемной, не смея прервать нашу строго секретную, доверительную беседу и полагая, как видно, что это я своей болтовней мешаю председателю вникнуть вдела, которые они принесли ему на доклад.
Всей правды о Руденко я еще не знал (
Сменивший Смирнова на том же посту Владимир Иванович Теребилов некогда, будучи еще заместителем председателя Верховного суда СССР (он, кажется, не без оснований, считал себя причастным к позитивному решению судьбы Иосифа Бродского), оказался человеком менее контактным — я сразу почувствовал его, мягко говоря, не слишком большое удовлетворение оттого, что мое присутствие на заседаниях пленума стало как бы разумеющимся и неоспоримым, а публикация отчетов о работе пленума — традиционной. Да и к судебным очеркам в «ЛГ» — моим и моих коллег — он относился с большой сдержанностью, о чем сам поведал позже с заслуживающей уважения прямотой. Он считал, что следователям, прокурорам и судьям мы давали «необъективные оценки». Однако «со временем, — признался Теребилов, — пришло прозрение. Я понял, что эти судебные очерки играли роль катализатора, который обострял и ускорял реакцию на промахи юристов».