Однажды вечером мы с Элейн возвращались в общежитие после репетиции — Хедли жили в том же корпусе, что и мы с мамой и Ричардом Эбботом, — и тут перед нами, словно по волшебству (в обычной своей манере), материализовался Киттредж.
— Хорошая из вас парочка, — сообщил он нам.
— Никакая мы не парочка! — выпалила Элейн, гораздо громче, чем рассчитывала. Киттредж глумливо пошатнулся, будто от невидимого удара, и зажал уши.
— Нимфа, считаю своим долгом предупредить: твой слух в опасности, — сказал Киттредж. — Когда у этой маленькой леди случится первый оргазм, лучше бы тебе быть в берушах. И на твоем месте я бы не занимался этим делом в общаге, — предостерег он, — иначе ее услышат на всех этажах.
И неспешно удалился по другой дорожке; Киттредж жил в общежитии для спортсменов, возле спортзала.
Было слишком темно, и невозможно было разобрать, покраснела ли Элейн Хедли. Я легонько дотронулся до ее лица, только чтобы понять, плачет ли она; Элейн не плакала, но щека ее была горячей, и она оттолкнула мою руку.
— Никаких оргазмов у меня не будет! — крикнула она вслед Киттреджу.
Мы стояли в четырехугольном дворе между зданиями общежитий; в некоторых окнах горел свет, и хор голосов отозвался восторженным улюлюканьем — как будто сотня невидимых мальчишек услышала ее вопль. Но Элейн слишком переволновалась; навряд ли Киттредж (или вообще хоть кто-то, кроме меня) ее понял — крик Элейн, пронзительный, как полицейская сирена, прозвучал скорее как «Никотин на газ нам поменял не пудель!». (Или какая-то подобная чепуха.)
Однако Киттредж уловил смысл ее слов; его приторно-саркастичный голос донесся до нас откуда-то из темноты. Как это ни жестоко, но именно словами красавца Фердинанда Киттредж воззвал из темноты к моей подруге Элейн, которая (в тот момент) не очень-то чувствовала себя Мирандой.
«Если / Ты дева и свободна, — королевой / Неаполя ты будешь!» — клянется Миранде Фердинанд; именно эти слова и выкрикнул Киттредж. Двор погрузился в гробовое молчание; при звуках голоса Киттреджа мальчишки из академии Фейворит-Ривер цепенели и умолкали в благоговении.
— Спокойной ночи, Нимфа! — снова услышал я Киттреджа. — Спокойной ночи, Неаполь!
Так мы с Элейн получили свои прозвища. Если Киттредж давал кому-нибудь имя, это было по-своему почетно, но сами клички были обидные и прилипчивые.
— Черт, — сказала Элейн. — Могло быть и хуже, Киттредж мог прозвать меня Девой или Девицей.
— Элейн, — сказал я, — ты мой единственный настоящий друг.
— Раб гнусный, — рявкнула она.
Похожее на лай эхо раскатилось по четырехугольному двору. Оба мы знали, что с этими словами Миранда обращается к Калибану[2], неоконченному творению, чудовищу, которого Шекспир называет «уродливым невольником-дикарем».
Просперо бранит Калибана: «Ты с нами жил, пока не попытался / Дочь обесчестить!»
Калибан и не пытается это отрицать. Он ненавидит и Просперо, и его дочь («Пусть чары Сикораксы, жабы, крысы / Вас заедят!»), хотя некогда он желал Миранду и жалеет, что не «расплодил» на острове маленьких Калибанов. Калибан, несомненно, мужского пола, но неясно, насколько он человек.
Когда шут Тринкуло впервые видит Калибана, он спрашивает: «Это что такое? Человек или рыба? Мертвое или живое?»
Я понимал, что Элейн Хедли просто валяет дурака, обращаясь ко мне как Миранда к Калибану, — но когда мы подошли к общежитию, свет из окон упал на ее заплаканное лицо. С задержкой на минуту-другую насмешка Киттреджа над любовью Фердинанда и Миранды все же сработала; Элейн плакала.
— Ты мой
В порыве жалости я обнял ее за плечи; это вызвало новую волну одобрительных возгласов от невидимых зрителей. Догадывался ли я, что этой ночью начинается мой маскарад? Осознанно ли я создавал у мальчишек впечатление, что Элейн Хедли — моя девушка? Притворялся ли я даже в этот момент? Сознавал я это или нет, но я использовал Элейн Хедли как прикрытие. Некоторое время мне удавалось морочить голову Ричарду Эбботу и дедушке Гарри — не говоря уж о мистере Хедли, его невзрачной жене Марте и (пусть недолго и в меньшей степени) моей матери.
Да, я заметил, что мама переменилась ко мне. Она была такой ласковой, пока я был маленьким. Став подростком, я начал задаваться вопросом, что же случилось с тем маленьким мальчиком, которого она когда-то любила.
Я даже начал один свой ранний роман вот такой длиннющей вымученной фразой: «Если верить моей матери, сочинителем я сделался задолго до того, как начал писать книги, но мало того, что я сочинял и придумывал — я еще и отдавал выдумкам предпочтение перед тем, что, как она полагала, обычно нравится людям, — то есть перед реальностью».
Мамина оценка моего «чистого воображения» была не слишком-то лестной. Она считала художественную литературу легкомысленной; нет, хуже того.
Однажды на Рождество — кажется, это было первое Рождество за несколько лет, когда я приехал в Вермонт повидать своих, — я строчил что-то в записной книжке, и мама спросила:
— И что же ты теперь пишешь, Билли?
— Роман, — ответил я.