Ничто так не унижает, как бесправие. Есть что-то позорное в том, что тебя караулят, ведут под автоматами, подгоняют окриками, как скотину. Но наша совесть спокойна. Выпрямившись, шагает рядом со мной Решетняк, даже среди нас выделяющийся своей страшной — кожа да кости — худобой; с другой стороны как-то даже злобно-горделиво шагает с трубкой в зубах, в фуражке набекрень Давид, кавказец, которого Решетняк упорно именует Шамилем. Для других он один из серого множества, и только для нас с Решетником этот парень озарен светом необычайности: знаем о нем больше, чем кто-либо другой, знаем, какими грозами повелевал этот Шамиль, и наша общая тайна словно бы роднит нас в лагерной мешанине... Шамиль так Шамиль — друг наш не возражает. Главное, что часовые даже не подозревают, кем был этот черный, дистрофической худобы кавказец на поле боя, как сметал, сжигал фашистскую пехоту своими огненными смерчами... А сейчас только угасшая трубка осталась. Трубка пуста, давно уже в ней не было табаку, но она торчит, крепко стиснутая в зубах, словно бы взывая к тротуарам: «Мы еще живы. Мы не сломлены. Мы сделали все, что могли».
Порой наступает черная депрессия, отчаяние сдавливает сердце так, что ты уже готов на все, готов с пустыми руками броситься хоть и на штыки... И кто более всего поддерживает нас в минуты душевных кризисов, так это Решетняк. Спокойствием, рассудительностью своей поддерживает, потому что рассудительное и мечтательное — это в нем как-то уживается, сочетается при любых условиях. В минуты, когда захлебываешься от отчаяния, когда кажется, что впереди ждет тебя только смерть или безумие, вот тогда приходит Решетняк на выручку изверившейся душе, выводит нас из депрессии своими спокойными рассказами о появляющейся откуда-то в его виденьях Катерине — смуглолицей страннице с ребенком на руках. Она будет, непременно будет! Только нужно не поддаться истощению, продержаться до того заветного часа.
— Становись! Быстрее! — постоянно тормошит он нас, когда где-нибудь начинают выстраивать для работ. Потому что на работе, смотришь, что-нибудь да и перепадет от людей, а главное, может появиться тот единственный из тысячи шансов случай-просвет, после которого недосчитаются нас конвоиры!..
Этим мы теперь живем.
На работе нам дают лопаты, мы должны перевернуть горы угля. Сизифов труд. Взрываясь пылью, шуршит уголь, скрежещут лопаты, обалдеваем, обливаемся потом в черной туче, задыхаясь в угольной пыли. Решетняк и Шамиль, зная, что меня еще не совсем отпустило после контузии, оберегают, как могут, мою персону, заслоняют от часовых, слышу шепот возле себя: «Неполную лопату набирай...» Вскоре все мы становимся черными, как шахтеры в забое. Ноет все тело, судорожно сводят его голодные спазмы. «Давай, давай, рус!» Антрацитные горы ползут нам на лопаты, снова скрежет, понукания, взрывы пыли — люди в ней черные, как обугленные, работают без передышки. Непонятно, зачем его перебрасывают с кучи на кучу? И где мы находимся? Кажется, возле электростанции? Давай, давай! Кого-то уже бьют, другому угрожают автоматом. Угнетает бесцельность этой работы, ее жестокая бессмысленность. А где же обещанная кормежка? Не будет! Не заработали! Воды попейте, и все!
Снова выстраивают, еле тащим ноги к воротам. Конвоиры возле нас неотлучно, с угрозами, бранью, стволы автоматов выслеживают каждого, кто лишь попытается оглянуться. Под забором — запыленный стебелек какой-то травы. Один из наших нагнулся, сорвал на ходу и сразу же принялся с жадностью есть этот бурьян. Отважно как-то ел, смаковал травинку, глядя конвоиру прямо в глаза. «Съем эту травинку и буду жить! Не уморишь меня! Не уничтожишь!» И чужеземец именно так истолковал это. Как вызов. Как бунт. Холодно смотрел своими голубыми выпуклыми глазами. Вытер грязным платочком вспотевший лоб. Спрятал платок в карман. Не спеша достал «вальтер» тяжелый из кобуры, приблизился и... выстрелил пленному прямо в живот.
Стража, разъярившись, подталкивает нас прикладами:
— Вег, вег! Не оглядывайся!
Скрюченное тело убитого еще вздрагивало под забором. Если передается на расстоянии боль, то где-то содрогнется в этот миг материнское сердце. Безымянный. Чей-то. Ненайденный. Остался в пыли лежать, а колонна дальше пошла. Обугленная, поникшая, как бы придавленная тяжестью мысли: неужели до такой уж степени обесценилась человеческая жизнь?
Когда колонна вышла на улицу, вздохнул Решетняк:
— За травинку...
Молчим. Через некоторое время кавказец вынул трубку изо рта:
— Не за травинку он его.
— А за что же?
— За то, что не раб. За то, что человек. А если человек — на всю жизнь ты враг этой сволочи фашистской...
И трубка снова в зубах. И дальше уже молчим до самой Холодной Горы.