И донесения филеров, и страницы дневников самых разных людей, знавших Распутина, пестрят фактами, подтверждающими это расписание. В перерывах между «забавами» – прием посетителей на Гороховой улице, куда практически все, за исключением сумасшедших нищих старух, приходили с богатыми дарами – иначе Распутин не брался за дело, – да решение разных государственных дел у себя на кухне либо в кабинете. Причем государственные дела он обязательно решал в присутствии Симановича либо Дуняшки, иногда при этом присутствовала дочь Матрена. Эти трое и стали «штатными консультантами» Распутина.
Все ему удавалось, «старцу». Григорию Ефимовичу, а попросту Гришке, как его звали многие, кто не попал под влияние Распутина, начиная от филеров и городовых, кончая фрейлиной Тютчевой, к которой Гришка приставал совершенно беспардонно, и французским послом Морисом Палеологом.
Через два года на одном из заседаний Чрезвычайной следственной комиссии, образованной Временным правительством – при Керенском, естественно, – будет подведен итог «государственной деятельности» Распутина. Список распутинских «выдвиженцев» окажется огромен, он до сих пор поражает воображение всякого нормального человека. Неужели царь был настолько слаб и безволен, податлив, что покорно выслушивал сбивчивую речь полупьяного, а то и в стельку пьяного мужика, требующего то назначить нового «плимьера», то «министера», то снять кого-нибудь, и подписывал указы почти вслепую? Неужели он не видел собственных ошибок и не ощущал, как в России, в народе, в обществе набухает гнойник, зреет пузырь с дерьмом, который надо прорывать, потому что, если он прорвется сам – будет худо?
Или это все-таки не он виноват, а Александра Федоровна, Альхен, Аликс? Вообще-то все мы, русские мужики, – подкаблучники, мы всегда предоставляли и предоставляем нашим женам возможность совать нос туда, куда им его ни в коем разе не нужно совать. Так и Николай Второй.
В России зрело недовольство не только Распутиным, но и царем. Впрочем, Гришке на это было наплевать. Он по-прежнему ходил по ресторанам, кутил, куражился – потому в романе этом столько ресторанных сцен. Ведь за какую бумагу той поры, за какую газетную статью, за какой документ ни возьмись – обязательно попадешь в ресторан на очередной Гришкин кутеж.
Дела на фронте шли плохо, в тылу – тоже, всюду действовали германские шпионы. В Петрограде грохотали взрывы. Александру Федоровну и Распутина уже открыто обвиняли в шпионаже. И если на газеты можно было накинуть платок – газеты про это почти не писали, – то на всякий роток платок накинуть было нельзя.
Когда до Распутина доходили опасные слухи – «шпиён» он, мол, то «шпиён» Гришка этого пугался, забивался у себя дома в дальнюю комнату и шептал тоскливо:
– Ну какой я шпиён, а? Ну какой? Скажи, Симанович!
Симанович, потешаясь над Гришкиной трусостью, хихикал в кулак:
– Советую поменьше обращать внимание на все эти сказочки. Меня тоже, Ефимыч, шпионом чуть ли не каждый день объявляют… Ну и что? Живу же ведь! И живу неплохо!
Испуг помаленьку улетучивался, Распутин веселел и вновь натягивал на себя бархатные штаны и расшитую, из цветного шелка, с любимым косым воротником рубаху. Бормотал под нос, глядя на себя, такого красивого, в зеркало:
– Да из меня шпиён – как из покровского церковного старосты папа римский!
Дома Вырубовой было много легче, чем в больнице, и все равно временами накатывало отчаяние, Вырубова до крови закусывала губы, чтобы не закричать, не испугать отца, который, кажется, больше времени проводил в ее квартире, чем у себя дома, переживал, старался быть веселым, поддержать дочь, но это ему не удавалось, да и Анну Вырубову, человека в общем-то проницательного, трудно было обмануть. Хоть и улыбался отец добродушно, а губы у него предательски подрагивали, в глазах плотно сидела тоска, она слепыми холодными бельмами была наклеена на зрачки, взгляд от этого был безжизненным, руки у Танеева тряслись, будто у больного, голос был истончившимся, жалким, как у старушки, которую прогнали с церковной паперти.
– Дочка, ты сегодня превосходно выглядишь, – унылым тоном сообщал он, ловил себя на этом безнадежном унынии и смущенно помахивал перед лицом ладонью, словно разгонял едкий папиросный дым.
– Спасибо, папа. – Вырубова с натугой улыбалась, едва сдерживая в себе стон, стараясь загнать его внутрь. На теле у нее вновь образовались крупные водянистые пролежни, все болело, кости плохо срастались; кроме боли в костях еще гнездилась страшная усталость, которая была хуже боли.
Боль, оказывается, одолевается легче усталости, ее можно заговорить, утишить, перетерпеть, в конце концов, а с усталостью так обходиться нельзя, усталость не поддается ни на уговоры, ни на силовое давление.