– Анна! – в третий раз позвал Распутин, опять сделал над ней очень четкое, отточенное до мелочей, почти изящное движение, потом поднял голову к потолку, прошептал что-то про себя. Лицо его сделалось совсем бледным, будто бумага, изнутри сквозь кожу проступила некая водянистость, глаза сжались, став узкими, словно у северного шамана.
– Анна! – в четвертый раз призывно произнес «старец», сделал руками несколько пассов, словно бы смешав все, что делал раньше, на лбу у него появился пот, волосы на голове стали мокрыми, в бороде тоже замерцала влага.
– Анна! – вновь позвал Распутин, в голосе у него что-то треснуло, надломилось, пот на лбу сделался обильным, «старец» досадливо смахнул его пальцами, распростер дрожащие руки над Вырубовой, напрягся. – Анна!
– Все! – произнес кто-то страшным, свистящим шепотом. – Отмаялась Анна… Отошла!
Распутин протестующе мотнул головой, затряс руками над лицом Вырубовой:
– Анна!
И вот ведь как – Вырубова раскрыла глаза. Распутин пошатнулся, глядя на нее, совершил несколько сложных движений, будто бы стирая все, что он нарисовал в воздухе раньше, пробормотал хрипло, совершенно неживым, незнакомым голосом:
– Ты будешь жить…
– Будет жить? – с надеждой пробормотал Танеев, прижал пальцы к вискам.
– Будет, – твердо пообещал Распутин. – Только вот калекой останется, тут я ничего сделать не могу…
Ночью Вырубову снова рвало кровью, около ее постели дежурила мать, давала дочери маленькие кусочки льда: от кого-то она узнала, что только так можно остановить внутреннее кровотечение. Рецепт оказался верным – кровь вскоре перестала идти.
Вырубова пролежала неподвижно в постели шесть недель – каждый день из этих шести недель был наполнен болью, огнем, Вырубовой казалось, что ее живьем сжигают на костре. На спине у нее образовались большие водянистые пролежни, Вырубовой стыдно было видеть себя такую – беспомощную, стонущую…
Правая нога оказалась у нее раздавленной и боль причиняла невыносимую, левая же, сломанная в двух местах, почти не болела. Ломило голову, череп стискивало с такой силой, что во рту появлялась кровь. Вскоре случилась новая беда – оттого что Вырубова лежала в палате неподвижно, у нее воспалились легкие – и в левом и в правом легких появился гной. Положение фрейлины стало ухудшаться.
Как-то вечером к Распутину зашел Симанович – рыжий, кудрявый, веселый, никогда не унывающий секретарь, который, в общем-то, был уже не только секретарем, а и представителем некоего подполья, которое, как потом выяснилось, пыталось через «старца» руководить Россией, ставить своих людей на освобождающиеся государственные посты, а там, где они не освобождались – способствовать этому. Симанович вел все денежные дела Распутина, платил за него по счетам. Распутин теперь на жизнь в квартире на Гороховой улице не тратил ни копейки, ни семишника.
«Старец» сидел за столом и писал «сонные» записки.
Раз писал «сонные» – значит, сегодня никуда не собирался: поужинает дома, выпьет перед сном бутылку мадеры и завалится спать. У Распутина была слабость – «старец» писал особые, как он считал, послания и перед сном клал их себе под подушку, полагая, что желания, которые он карандашом, вкривь-вкось рисуя уродливые буквы, излагал на четвертушках бумаги, обязательно исполнятся – побывав в его сне, они получат благословение, а потом воплотятся в жизнь.
Конечно, это было наивно. Симанович только улыбался, глядя на Распутина, он не верил в чудотворное действие «сонных» записок, но Распутину об этом никогда не говорил – боялся обидеть или – того хуже – разозлить. Распутин умел злиться, умел обижаться и обид не прощал.
– Чего тебе, Арон? – не отрываясь от стола, спросил Распутин.
Он мучился, склоняясь над очередной «сонной» запиской, по лбу его тек пот, щеки были мокрыми. Распутин, склонив голову набок и высунув язык, словно гимназист, только что приступивший к учебе, корпел над листком бумаги. Карандаши он предпочитал держать у себя на столе короткие, не карандаши, а огрызки, самые разные – от химического фиолетового до толстого красного, делового, какими министры ставят визы на важных бумагах.
Как-то он рассказал Симановичу, что раньше, когда еще не умел писать, изобрел специальный метод, с помощью которого закладывал свои пожелания в сон. Брал палку, делал на ней надрез. Надрез побольше означал желание побольше, посерьезнее, надрез поменьше – и желание, значит, соответственное, на ночь совал эти деревянные черенки в постель, но потом генеральша Лохтина и старуха Головина обучили его грамоте, и Распутин стал пользоваться четвертушками бумаги.
– Арон, ты чего там сопишь, ничего не говоришь? – снова спросил Распутин. От стола он по-прежнему не отрывался. – Вот видишь, – «старец» ткнул пальцем в бумагу, лежавшую перед ним, стер со лба пот, – ради Ани стараюсь.
– Вырубовой, что ль?
– Ну!
– Она достойна этого, – сказал Симанович.
– Хочу, чтоб она побыстрее поднялась на ноги, хватит ей на больничной койке валяться. А ты, Арон, с чем заявился?
– К вам гости пришли, Григорий Ефимович!
– Кто?
– Поручик Батищев с супругой.
– Кто-кто?