2.
Я лег спиной к солдатам и свободному пространству, оттеснив спутницу в самый угол, и, казалось, мы безмерно отделены от других, всё разрешается и будет неузнано. Обняв ее за плечи, приблизив, я вытянулся грубым деревянным движением. Ни участия, ни сопротивления не было, и только руками – ледяными – она дотронулась до моего лица, причем осталось непонятным, что выражало это прикосновение. Не разобрал также, от чего именно (или от всего вместе) – ощущения ледяных рук, от увиденного вблизи слоя пыли, морщин, забот, от пронявшей насквозь беззащитности или от пугающего стыда, что вот уже подошло – неожиданно для себя я протрезвел и отстранился. В нехорошей безнаказанности всегда чувствуется западня, стерегущая нас опасность, скрытая справедливая месть, и часто мы в последнюю из поправимых минут, подготовив, добившись, слабеем, и вдруг безрассудно бежим.
И нападение и уход произошли так естественно, что мне не могло стать неловко. Повторяю, ее настроение не передавалось. Вероятно, она устала и обессилела, насколько человеку можно, и поддалась свалившейся вовремя опоре, готовая одобрить что угодно. Конечно, дружеская бескорыстная услуга в такой обстановки милее, спокойнее, но уверен – в ней, полуживой, неоттаявшей, никакой перемены тогда не случилось, и дальнейшее не было связано с теми странными минутами. У меня же возникло впечатление своей жертвы, умиленность перед собой, и я как бы оттолкнулся от грубости к благородству и доброте.
Вскоре записал наш ночной разговор и, недавно перечитав, удивился, сколько припомнил сверх записанного. Еще более удивился, как это непохоже на меня, обыкновенного и теперешнего. Но не стыжусь ни одного слова, одобряю, даже грущу – значит, не кривляние, не ложный подъем, и я бы мог остаться таким – лучше, мягче, терпимее себя. Вероятно, если бы женщины и обстоятельства вдохновляюще поддерживали, а не заставляли настораживаться, всегда бояться незаслуженной грубой выходки и шаткости каждого отношения, я бы выровнялся по той, оказавшейся исключением, ночи.
Много говорено про наши возможные «образы», их сочетания и случайный выбор. Но страшно знать одну такую свою возможность, самую нужную, навсегда утерянную и всё же несомненную, раз ее так скоро вызвало первое женское доверие.
Мы говорили тихо и легко – от простого благожелательного усилия обоим сделалось удивительно ловко. Незаметно, кажется, сразу рассказали друг другу о себе. Выяснилось, что моя спутница – баронесса Бернсдорф, у нее недавно убили мужа, вероятно, нелюбимого, ей некуда деться и пришлось отправиться в один со мной город – к сестре.
– Не понимаю, кто хуже и кто лучше в этой резне. Ужасно, что убивают. Я шесть лет слышу – того убили, и того, и еще новых. Родственники, мальчики, которые ухаживали, все подряд. Первый, помню, наш кучер. Неужели не вмешаются, не заставят остановиться?
– Но ведь теперь кто-то один начал, одна сторона.
– Может быть. Вы, вероятно, правы.
– А меня вы не приняли за большевика?
– Сами знаете, что нет. Но неужели вам это важно?
– Странно, как у вас, женщин, нет чувства чести. Нам, конечно, важно, где и с кем быть, и отчасти из-за ответственности перед такой, как вы.
– Что же, мы должны поощрять – рыцари и дамы. Но это скверная выдумка моих разбойничьих предков. Я и сама раньше не понимала и восхищалась. А вы очень милый и совсем не вояка, как хотите казаться, как вы все хотите казаться.
В иных условиях меня бы это задело. Но то, что она, уютно приподнявшаяся на локте, потеплевшая, рядом, невольно смягчало, сближало, наши мнения перемешивались, искали общего, я забывал, что ее, что сам думаю, нам хотелось поощрить, принять лучшее у другого.
Постепенно привык к темноте и подробно разглядел: взволнованный больной румянец, карие, чуть навыкате, разгоряченные глаза, темные, с сединой волосы. На руках, на лице, на черном платье копоть от дороги – это не унимало возникшего опять влечения, иного, не требующего и беспрерывного. Так бывает: если чувственность выйдет из нежности, она терпеливая, ищет душевной близости и боится помешать. Притом каждая следующая степень душевного схождения, всё, что трогает, ею усиливается, она – как фон картины. И одинаково в любви и в тех несчастных случаях чувственной нежности, которые вне любви.
Разговор продолжался сам собой, то опережая нарастающую близость, то в стороне, то становясь отдаленным ее отражением.
– Вот вы так цените доброту, отдачу себя другому – почему же вам не по душе жертвенность, жертвенная борьба, пускай ошибочная.
– Не знаю, надо иначе. И потом, каждый надеется, что именно он уцелеет.
– Пожалуй, да. И еще в одном вы правы – раз борьба, нет смирения. А главное, мне удивительно не хочется спорить. Как странно и уютно с вами, точно всё это для нас подстроено, и мы нечаянно прилепились к чему-то большему.
– Боюсь минут и секунд – вот-вот оборвется. Когда вдвоем хорошо – сколько раз замечала – входит третий, и с ним у одного непременно будут пересмеивания. Они ужасно обидные и отнимают всё, что было. Но вам я решила верить.
– Конечно, верить. Я не только вас не огорчу, но из-за вас и другие… Вы улыбаетесь – слишком сладко?
– Нет, говорите – мне невероятно спокойно.
Она выразила и мое состояние: спокойствия, благотворного отдыха было больше, чем значения в наших словах, однообразных и случайных. Всего не стоит передавать. Как счастливая полоса любви, всякое умиленное согласие облагораживает, возвышает, но и беднит: в нем мало оттенков, еще меньше противоречий, и неоткуда брать выводы. Между тем память какие-то выводы приписывает и нелепо преувеличивать – из-за дурного настоящего, из-за той незабываемой внутренней дрожи, которая каждому душевному движению, каждому легковесному слову придавала в свой час видимость смысла. И всё же повторяю: в таком безукоризненно надежном согласии, в длительной верной поддержке находишь другое – то, чем стать, окраску последующих отношений.
Эти мысли пришли теперь. Тогда я только мог наслаждаться подаренным неожиданно покоем, тихой поддержкой, отсутствием всегдашней придирчивой озлобленности.
Постепенно обозначалось утро – тоненький, пронзительно холодный свет. Поезд ненадолго остановился, солдаты вылезли, наш этаж почти опустел. Ночной уют разрушался. Мы прикрылись моей шинелью до глаз и, вздрагивая, жались друг к другу. От этого влечение росло и приказывало что-то наверстать. Неискренно с собой и вполне убедительно я предложил поцеловаться, по-доброму, надеясь на чудо и зная, что оно невозможно: моя спутница не поможет, я сам связан прежним бездействием, и к тому же, случись чудо, оно и моему успокоению напортит. Все-таки двойственно – и нежно и скрыто-остро – ощутил ее полные теплые губы. Казалось диким больше не встретиться. Чтобы обеспечить себя и самому ничего не предпринимать, одолжил ей книгу д’Аннунцио и указал, забыв о непоследовательности, Валин адрес. Мы говорили еще долго – чем более светало, тем тише.
– Вы все-таки мало обо мне знаете. Я была когда-то проще и веселей и редко задумывалась, а теперь всё кажется неспроста. Вот на днях испугалась: в трамвае старуха, настоящая ведьма, маленькая, горбатая, и на груди огромная эмалевая брошка – голая до талии женщина, прелестная, с распущенными волосами. Что это значит?
Следовало оправдать доверие к моему мужскому всезнанию.