2.
Продолжилось ли слияние Вас и той санаторской знакомой или я нарочно себя уговорил, или придумал предлог подойти – сейчас уже не помню. Толчок, необходимость – это шло от меня, силу преодолеть смущение придавали мои молодые люди, не подталкиванье их, не смешки, а тот беззаботный хвастливый задор, который доводит до гораздо худшего.
Подойдя, я нагнулся к Вам и спросил что-то о санатории. Это вышло неубедительно и для той удивительной ночи кощунственно. Но Вы неожиданно помогли, Ваше ответное недоумение было таким любезным и благосклонным, как будто я мог и должен был подойти и ошибиться. Не делаю ложных приятных выводов – вы отвели мое выступление вполне по-светски. Но осталась надежда: неуклюжесть сглажена, Вы меня отметили и вдруг не забыли.
Вторая встреча в театре, я в большой и громкой компании, наша ложа – центр. Вы в соседней ложе. Ужасно мало помню. Вы стоите в коридоре, отсутствующая и чем-то поглощенная. Я стараюсь показать остроумие и оживление. Это, должно быть, один из последних спектаклей с подобранной прежней публикой. Мне приятно, что мои знакомые, я сам не хуже других, что мы одного круга с Вами. От того, что веду себя уверенно и обыкновенно, как другие – ничего неправильного, слабого или смешного – начинаю надеяться. Обманчивая простота Вашего соседства, доступность дружбы, как доступными кажутся чужое близкое богатство, везение или способности – и я хладнокровно откладываю, будто бы по своей воле, то, чего всё равно не могу добиться. Не знаю, придумались ли потом или действительно были случайно запомнившиеся подробности: бронзовые туфельки, суетливость Ваших друзей, что Вы нервничали…
Вам кажется непростительной моя забывчивость. Но она должна убедить, насколько всё письмо не Dichtung. Ведь творить – это легкомысленно сочетать бывшее и возможное, свое и чужое, это широта произвольно растяжимая. А вот держаться правды, ограничить себя совестливой передачей обрывков, непонятно расклеившихся в памяти – Вы сами видите, до чего выходит бедно.
Третья встреча – можете смеяться – манифестация за Учредительное собрание. Ее разогнали. Толпа бежит по разным улицам – и по нашей. Какие-то люди поднялись к нам в четвертый этаж – спрятаться, переждать. Нарочно, им назло спускаюсь и остаюсь на ступеньке подъезда. Мимо меня особенно тесное движение: каждому хочется безопасности, вот так спокойно идти по своему делу, тротуары как бы защитный цвет. Неожиданно Вы – почему Вы – вдвоем с приятельницей пронеслись, тяжело дыша, и тут же исчезли. Лицо у Вас в пятнах, погрубевшее от страха.
Это воспоминание нисколько Вас не роняет. Напротив, Вы ближе, и весело улыбаюсь, как ошибке учителя, как шалости тихого ребенка, шалости нерассчитанной, испугавшей его самого.
Больше Вас не видал. Рассказывать, какой Вы были после, вдали от себя – это целая молодость и начало зрелых лет. Выберу немногое, запомнившееся острее.
Бегство и тюрьма в пограничном городе, где никто не поможет. Ощущение брошенности, гнетущей потусторонности. Трудно передать, что было, никогда не мог эти два месяца воскресить, как невозможно живому видеть, осязать смерть. Между тем за все годы спешки и вечного страха что-то позабыть и растерять, тюрьма – единственная остановка. В обеспеченно медленных тюремных днях могло обозначиться прояснение, которое осталось бы на потом. Очевидно, не сумел привыкнуть: мешало незнание, когда и чем кончится, то шалая надежда, то глупый голод.
Нас столько набилось народу, что ночью на нарах люди «ворочались по команде». Общество темное – контрабандисты и самогонщики. Почему-то не было других, хотя бы из пойманных беглецов.
Я подружился с двумя. Один – недовольный большевик, фельдшер, измученный мягкий человек. С ним разговоры о ненужности зла и мести, о прощении, о добре. Мне страстно хотелось выбраться из грязи, задобрить судьбу, поверить в хороший исход, и от жалости к себе возникала потребность утешать – не этих скучных бедняков, нет, кого-то подлинного и далекого, сладко сливавшегося с Вами. Другая дружба тоже приводила к Вам: гвардейский солдат, родные петербургские имена, восхваления прежней жизни. Я понимал их призрачность и слабел – напоминание о невозможном в такой обстановке, в эти решающие дни.
Иногда подолгу воображал, как в детстве – подробно, уютно, не видя неисполнимости. Это выручало, и в окончательно скверные минуты говорил себе, сперва иронически: ну, попробую, она… Воображению помогало ходить, и вот, без конца шагаю взад и вперед.
Кажется, я вел себя прилично, не заискивал на допросах и со всеми ладил, оставляя холодок. В спорах меня спрашивали – тогда хотелось, чтобы Вы подсмотрели и похвалили.
Давно знаю: я безопорный человек, с навязчивым страхом одиночества и несвободы. Любое против себя усилие – скажем, заучивать, читать, переносить опасность – я сразу отрезан от всего света, заманчивого, другим доступного. И терпеть должен ради кого-то, воображая приход и сочувствие.
Неожиданно и без оснований меня выпустили. Первое впечатление – отодвинулся, исчез предел, и нет конца возможностям и времени. Удовольствие выбирать собеседника, знать, который час, вкусно обедать значило меньше, чем эта беззаботность, пустая и легкая. Она вытеснила остальное: тяжести, определенности, даже Вас – не стало.
Уверен, иным дается навсегда то недолгое мое состояние. Его не объяснить – какое-то качание в такт событиям и дням, оттого удачливость и ни одной тревоги. Повторяю, оно длилось недолго. Вот поймите: не гонюсь непременно за плохим, но не люблю быть счастливее себя, изменять чему-то трудному, мне положенному. И тогда, среди легкости и беспечности, вдруг захотелось к чему-нибудь притянуться, вспомнить, погрустить. Отчетливо, опять по-старому, Вы возникли и ускоряли неизбежное протрезвение. А я, в новой стране, с чужими людьми, оказался всегдашний – неспокойный и тяжелый.
С тех пор бывала всякая беспорядочность – захлебывание удачей, полоса какой-то затравленности. Я шатался, мудрил, не искал – вернее, колея сама неожиданно находилась.