Вы также язвите и по поводу моего «докторального тона» (все ваши упреки чем-то схожи и об одном), и особенно скучными и натянутыми вам кажутся те именно страницы, где я говорю о «чувствовании России»: вы пишете, что это у меня самое из всего неестественное, что это бесконечно далеко от «доброго» тона моих к вам обращений, что я по таким страницам представляюсь деревянным, неуклюжим и связанным. Моя защита, как и ваше нападение, будет простой и однообразной: я повторю, что есть поэзия не только «от души к душе», не только задевающих – печалящих и радующих – отношений, не только любовная и личная, но и совсем другая, и даже я буду каяться, что та другая поэзия, те «чувствования» – не одного лишь своего, но также общего и внешнего – и поиски их выражения мне прежде казались несущественными и незначительными, непременно заимствованными, «массовыми», запаздывающими, да и сейчас я продолжаю видеть их какое-то – рядом с любовью, рядом со своим о себе волнением – несомненное и безнадежное «второисточничество». Но и самый «первоисточник» – любовь – это давно уже принято, осознано, определилось, это меня надолго и как-то оживляюще подняло, и вот мне «открылись» люди – через отраженную, не являющуюся заслугой, неизбежную послелюбовную доброту – и открылись их чужие отношения, со случайной долей моего участия, их союзы, маленькие предательства, неожиданные подвиги и борьба, их будни и редкие праздники, и то, перед чем я оставался скучающим, холодным, как бы слепым, вдруг потеплело и ко мне приблизилось даже ушедшее давно и безвозвратно – семья, гимназия, один еще петербургский приятельский кружок, немногие позднейшие кружки, всегда произвольные и непонятно замкнутые. Их ко мне приближают не сентиментальные воспоминания, неплодотворные и почти невесомые, а просто на них, на прошлое переносится моя теперешняя «иззалюбовная» теплота (как переносится на женщину, прежде нелюбимую, на всё время первоначальной ее нелюбимости, теперешняя новая к ней любовь): по-видимому, есть такой закон – проникновения настоящего в прошлое, невольного «окрашивания» одним другого, особенно если настоящее острее. Мне кажется, и всякая наша душевная задетость или наполненность несколько «окрашивает» то, ей самое постороннее, к чему мы стремимся и что нас притягивает, и моя «поэзия внешнего и общего» постепенно делается обоснованно-любовной, но, как обычно, в ваших словах заключена и язвительная правда: эта производная, наполовину о чужом, поэзия еще не выношена, еще нова, я каждую минуту натыкаюсь на пустоты, ее ограничивающие, их заполняю беспочвенными рассуждениями, чтобы как-нибудь перебраться к следующему «островку», к следующему не совсем призрачному сосредоточенью такой поэзии, и «докторальный тон» вспомогательных беспочвенных рассуждений вы немедленно улавливаете и меня им попрекаете – конечно, справедливо, но слишком уже безжалостно. Я говорю о жалости, о снисходительности, потому что вам показываю самое для себя непривычное, как будто бы вместе с вами по-товарищески его ищу – впрочем, к возможности наших совместных доверчиво-дружеских усилий вы были всегда до резкости неприязненной: это лишь следствие вашей ко мне упрямой, бесповоротной нелюбви, вашего нежелания нас связать и меня возвысить, найти новое доказательство нелепости вашего выбора.
Я с печалью думаю о том, для чего же вы (и не вы единственная и первая) меня преобразили, нечаянно как бы оживив, и откуда у меня взялось первоначальное душевное уродство, болезнь сухости и равнодушия: ведь всё, что другим дается от рождения, естественно и легко – вся эта внешняя, чужая поэзия, – мне далось после мучительных неудач, после бездеятельно-стыдной любви. Правда, такое самостоятельное открытие уже открытого не может пропасть зря, происходит по-своему и чему-то в будущем служит, и вот я думаю, что мне было суждено от любви даже не стать человечнее, а словно бы только появиться, и мне жаль – когда из-за вас я наконец ко всему меняюсь и вам хочу свое «новое» как-нибудь, косноязычно, объяснить, – что при этом встречаю ледяное осуждение и чрезмерную, бездушную справедливость.