Когда-то я себя спрашивал, как бы вы ко мне отнеслись в случае неоспоримой моей безупречности, какой был бы у вас голос, тон и слова – особенно если бы к вам я сумел обратиться с безбоязненной дружеской прямотой, – и часто ваша воображаемая похвала меня опьяняла, как никакая на свете слава. Правда, на деле и в этих явно-выигрышных случаях я к вам обращался с неловкостью, точно виноватый, и вот сейчас не могу понять, откуда взялась у меня смелость так свободно и о многом – о постороннем, о близком, даже о задевающе-опасном – вам писать: ведь я привык поневоле к долгой, медленно приспосабливающейся осторожности, к взвешиванию каждой произносимой фразы, к терзающему стыду после каждого вашего осуждения, и только чудом решился ввести новый с вами, на равных основаниях, разговор, точно ослеп или вас, настоящую, забыл, точно могло и не произойти отпора, я как будто не хотел поверить всем вашим бесчисленным предостережениям – и теперь, неподготовленный, удивляюсь возмущенно-властному вашему окрику. Я в обидной роли мальчика впервые развязного, не в меру расшалившегося и вдруг грозно остановленного, я словно бы споткнулся и упал на бегу и просто не знаю, что делать дальше. Но оттого ли, что вы несколько задеты и как бы снижены или слишком недосягаемо далеки, оттого ли, что я многим у вас давно и привычно недоволен (и, следовательно, вами потеряна некоторая часть прежде незыблемого вашего «авторитета»), оттого ли, что я вовлекся в дело, которое мне, по-вашему, не подходит (но в которое я все-таки вовлекся) – у меня появилась неожиданная сопротивляемость, и я хочу отделить правоту ваших возражений от моей ясно чувствуемой правоты и, сам себе поражаясь, в тоне многонедельной уже «развязности» готов с вами по-новому спорить.