Что же вам сейчас от меня надо – чтобы я обращался к вам и о вас, чтобы не маскировался (по-вашему) Лермонтовым? Как мне легко и выигрышно возражать – не вы ли придирчиво и властно месяцами меня приучали к замалчиванью, неоткровенности, к выдуманным и для каждого из нас одинаково безразличным «темам», причем устранялось (я всегда знал, чего именно вы не хотите – по нахмуренности, от которой вы как-то мгновенно серели, по упрямому, злому, непроницаемо-замкнутому тускнению глаз, по какой-то ненавидящей, стальной твердости), да, устранялось, не только всё любовное, всякое возможное влюбленное мое требование, но и всё, что могло бы вас разжалобить, на минуту тронуть и ко мне вернуть, точно кому-то мы дали обещание ненарушимой верности. От нашей дружбы осталось лишь название – почему-то за него вы держались, – но бесконечные дни и месяцы установили в наших отношениях какой-то свой особый «этикет», свои суровые бессмысленные правила: я решил – не только от слабоволия – вас не терять и не нарушал «этикета», зато у меня бывало такое отчаянье, когда, кроме него, всё остальное пусто и пресно. Однако же голым отчаяньем, вероятно, нельзя жить, и вот, приходя в уединенную свою комнату, еще отравленный предпочтением мне другого, неизгладимыми обидами и леденящей вашей, при мне и от меня, скукой, я пытался найти какую-нибудь опору вне вас (с тем, чтобы она впоследствии и с вами мне пригодилась), я пытался себя убедить в неокончательной своей ненужности – и странное, по видимости никчемное (о себе и для себя одного), ломающее инерцию моего поражения, напряженно-длительное творчество не показалось мне смешным, придало немного гордости, и постепенно я в него вовлекся. Как всегда, после вашего отъезда (мне особенно враждебного, почти предательского) наступило столь плодотворное полууспокоение – и своими новыми взволнованными мыслями, на этот раз не совсем интимными, все-таки внешними, все-таки для вас допустимыми (о Прусте, о Лермонтове, о России) я захотел с вами поделиться, правда, нарушая «этикет», но именно не в сторону сближения, которая обычно так вас пугала. Вопреки всему, что вы предположили, я не выдумываю, не маскируюсь и не играю, я погружен в то, о чем вам пишу, и даже со всей прямотой хочу и должен признаться: после вашего равнодушия и раздражительности, после неверности и трудности каждого моего с вами мгновения, я как-то к себе отношу, словно нечто дружественное и ко мне обращаемое (неизбежная «детскость» отвергнутого влюбленного), гордую, замкнутую, но действительную лермонтовскую человечность и то, чем бы я его «взял» и чем бы меня он утешил.
Такие люди, как я, целиком созданные и ограниченные любовью, сближаются с женщинами, с ними делясь, их очаровывая и трогая своим любовным опытом, и на этом же сходятся с друзьями, и у Лермонтова попадаются столь соблазнительные в смысле дружбы фразы, от которых возникает у меня чувство непримиряющейся обиды, того сожаления, какое остается у нас от всего нужного, бывшего осуществимым и уже окончательно неосуществленного (например, если мы упустили случай добиться чьей-нибудь легкой благосклонности, не выучили к экзамену как раз попавшегося нам билета, не участвовали в предприятии, представлявшемся опасным и счастливо завершившемся) – в таком положении страстно хочется вернуть минуту легкомысленной своей ошибки и кажется, что совсем просто переставить время, переменить судьбу, начать сначала и поступить правильно, и воображение долго не видит всей несообразности воображенного, всей безвозвратности происшедшего, и вот в такую полунамеренную и наивную слепоту я могу впасть (не смейтесь – я и без вас знаю, что смешон) от одной лермонтовской фразы – конечно, о любви и о женщинах: «Потому что люблю их во сто раз больше с тех пор, как их не боюсь и постиг их мелкие слабости».