Однако же довольно о себе: с ясностью большей, чем когда-либо прежде (и, хочу надеяться, не обманывающей), передо мной выступает странная, столь не писательская, столь беспокойно-светская лермонтовская жизнь, всё, что уводило его от поэзии, презирающий поэзию высокомерный аристократический круг, неразрешимые семейные раздоры, «два страшных года» – по собственному его признанию – в юнкерах, снисходительные похвалы знакомых, которым читался «Ангел», и я еще раз удивляюсь, но не тому, что Лермонтов был «от Бога» певцом и ангелом, а огромной душевной его работе, тому, что в России он первый стал о себе так именно задумываться и говорить – не поверхностно, не «остроумно», не легко-блестяще, а как-то по-новому ответственно, отталкиваясь от одного себя, не боясь поисков и проверок, не скрывая длительных колебаний, находя самим колебаниям неповторимо-искренние слова. Меня неизменно трогает, как рано Лермонтов нашел это свое направление – душевной обоснованности и добросовестности, – как, по-видимому, торопился доделать, закрепить начатое, и поневоле волнуют свидетельства современников, вроде, например, такого: «Заметно было, что он спешил куда-то, как спешил всегда, во всю свою короткую жизнь». Еще более меня волнуют иные, неожиданные свидетельства, что Лермонтов перед смертью, всё трезвее понимая свое место и свою роль, стремился к отставке, «толстому журналу», упорядоченной писательской деятельности, ко всей той внешней перемене, которая единственно могла бы его сохранить. Ему было трудно в последние годы жизни, так трудно, что вряд ли оставалась у него надежда на какую-либо окончательную удачу – люди обреченно-несчастливые нередко довольствуются хотя бы отсутствием мучений и совсем не добиваются разделенности и счастья. В своих прославленных стихах, написанных незадолго до смерти, Лермонтов горестно о себе сказал:
Я ищу свободы и покоя;
Я б хотел забыться и заснуть…
Обычно я равнодушен ко всякого рода литературным совпадениям, но бывают совпадения просто поражающие: так до Лермонтова Пушкин в своем, кажется, последнем стихотворении (для него предельно обнаженном, досказанном и как бы врывающемся) приходит к подобному же выводу, точно они оба нам завещают одно и то же:
На свете счастья нет, а есть покой и воля.
Отвергнутость, несчастливость, неудовлетворенность, может быть, «неудовлетворяемость» замечательных людей, не останавливающихся на достигнутом, не косных, иногда чересчур легко уязвимых – вопрос давнишний и не так просто разрешимый. Мне кажется, бесповоротная отвергнутость, незнание счастья, невозможность жизненно-верно его вообразить, ведет к какой-то бесплодности, к необходимости придумывать и строить: ведь человек не может ощутить и передать то, к чему он стремится – а к счастью он стремится всего настойчивее, напрягая все способности и не жалея сил, – если этого никогда у него не было. Даже и при творческой склонности он должен остаться тем, что Пруст называет celibataire de l’art – для полноты творчества, для брачного с ним союза, пожалуй, все-таки нужна оплодотворяющая разделенность и, быть может, не менее нужны – после счастья – «утерянный рай» и память об утерянном рае. Такая оплодотворяющая разделенность и такая невольная осиротелость (или сознательный отказ от счастья), по-видимому, у Лермонтова были: это чувствуется и в тоне, и в отношениях романтических его героев, и в случайных воспоминаниях о болезненной молодой женщине, которую он любил, которая без него «томилась долго» и умерла, его не забыв.
Письмо одиннадцатое