Предвосхищая далекое будущее, ища его в себе, черпая только из себя, Лермонтов был до крайности самостоятелен, уверенно об этом знал и не боялся любить ближайших своих предшественников – Пушкина, Байрона или Гейне – и не боялся открыто и, разумеется, чистовнешне им подражать: бывают писатели достаточно ловкие, чтобы избегнуть явной подчиненности и подражательности, но чересчур слабые и неискренние, чтобы по-своему себя выразить – обыкновенно же (о чем говорилось не однажды) именно творчески-сильный и безбоязненный человек готов (и несомненно должен) учиться, и чем он внутренно-самостоятельней, тем смелее перенимает удобные и нужные ему приемы. Лермонтов, «обожавший» Пушкина, вероятно, не раз перечитывал его стихи:
И путник усталый на Бога роптал,
Он жаждой томился и тени алкал.
В пустыне блуждая три дня и три ночи,
И зноем и пылью тягчимые очи
С тоской безнадежной водил он вокруг,
И кладезь под пальмою видит он вдруг.
и другие стихи – о цветке («Где цвел? когда? какой весною? и долго ль цвел? и сорван кем»…), – и всё же написал свои, ставшие столь знаменитыми «Ветку Палестины» и «Три Пальмы» и впоследствии никогда от них не отказывался. Конечно, особенно щедра, лично оправдана и невольно бесподражательна – подражать было просто некому – несравненная лермонтовская проза. Помните, в одном письме я удивлялся бесчисленным на него обидам – университетских товарищей, Белинского, кавказских декабристов – из-за нежелания выслушивать их, всерьез поддерживать или оспаривать, из-за вышучивания и дерзкой, высокомерной замкнутости, – лишь немногие в то время догадывались, почему Лермонтов никого близко не подпускал, даже умных и стоющих людей: «Он был весь сосредоточен в самом себе и не нуждался в посторонней опоре».
Вдруг я почувствовал, что пишу вяло, что не могу преодолеть не физическую, а какую-то душевную сонливость – вопреки недавнему утверждению о творческой своей тренированности. В чем-то виноваты и вы: иногда мне кажется нелепым беспрерывное мое напряжение, старающееся ничего не выдумать, ничем своей работы не уменьшить, обреченное остаться без отклика, без вежливого хотя бы ответа (или же, что еще печальнее – если, как в прошлом письме, вы сомневаетесь в моем «энтузиазме» и слова, им внушенные, слова о решающем для меня писательском примере хотите считать «надуманными и холодными»). Тогда всё тускнеет во мне, сразу делается скучным и бесцельным, причем это не отдых, безвдохновенный и «малодушно-суетный», а какая-то безнадежная пустота, я немедленно чужой во всякой привычной обстановке (особенно в таком, как сейчас, темноватом безвкусном кафе, словно призрачном и мне навязанном), и совпавшая с новым моим сомнением, столь тяжело преодолеваемая лень меня соблазняет оборвать прилежно начатое и остаться в усыпляющей пустоте.
Письмо десятое
Опять вы отвечаете без промедления – и пишете как никогда еще не писали: в вашем тоне задетость, желание несколько приблизиться ко мне, впервые ничего от обычной у вас раздраженно-вежливой «отписки», слова же по-прежнему нападающие, придирчивые и язвительные. Я разобрался в ваших упреках, в сущности общих и отвлеченных, и в каждом из них улавливаю именно личное – во мне накипает ответное придирчиво-личное раздражение против стольких ваших несправедливостей, против неблагородства в том, как вы упорно меня добиваете, зная легкую мою уязвимость и невозможность вам сопротивляться: мне хочется наконец высказать всё, что я думаю о вашем упрямом непонимании (и меня, и столь малой, вас ни в чем не связывающей моей требовательности), о «самодурном», право же, смешном вашем выборе – да, вот сейчас я это и высказал и постараюсь успокоиться, избавиться от легкой злобы, незаметно вами же внушенной, и в том, за что вы на меня нападаете, постараюсь найти опасную, меткую, действительно уничтожающую правду и, не сердясь, не упиваясь негодованием, попробую достойно вам возразить (к тому же я помню о вечно-противоположной справедливости всяких, друг с другом связанных двоих людей).