Вы понимаете, как это много и ни на кого другого не похоже – «пожертвовать собой» не ради любовной разделенности или какой-нибудь общевысокой цели, ради которой люди привычно и стадно собою жертвуют, но совершить, хотеть совершить величайший писательский подвиг – пускай всё это и является наивно-мальчишеским преувеличением, в этом же и рано обнаружившееся, столь неуступчивое лермонтовское призвание. Порой и ему некуда уйти от понятных творческих сомнений (дважды в разное время повторяется «а душу можно ль рассказать») – тем удивительнее борьба, тем по-человечески ценнее победа. К ней пришел он самым трудным, вероятно, единственным путем – через неоднократные попытки частичной и полной исповеди (тоже дважды повторяется «ты слушать исповедь мою сюда пришел, благодарю»), – и после победы до чего кажутся нам обоснованными удовлетворенные его выводы (в предисловии к «Журналу Печорина»): «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она – следствие наблюдений ума зрелого над самим собой и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление». Лермонтов необычайно «fruhreif», у него едва ли не с детского возраста свое, личное, собственный внутренний ритм, умелость, «твердая рука», отсутствие (особенно в прозе) излишней чувствительности и крайностей – при такой необузданности природы, – и непостижимо-зрелыми представляются юношеские умные его формулы, в восемнадцать лет, в «Вадиме», «настоящее отравило прелесть минувшего» и несколько позже, в «Двух братьях», «оно так и следует: вместе были счастливы, вместе и страдать» – и, право, я выписываю чуть ли не первые же попавшиеся. Лермонтов беспримерно-быстро идет вперед – правда, в его тетрадях следы напряженной работы и неожиданные хладнокровно-терпеливые опыты: так, он по многу раз приводит одни и те же стихи, пытаясь их применять в случаях непохожих и как будто несовместимых (одинаковые строки в сатирической поэме «Сашка» и в благоговейно-нежном «Памяти А. И. Одоевского»), и не знаю, не могу уследить, когда происходит в нем чудо перерождения и когда им достигается умение передавать самое неуловимое и сокрытое, умение, казалось бы, до Толстого из русских никому не известное.
Любопытны некоторые обороты, Лермонтову свойственные или же им введенные. Я не помню, встречалось ли до него прославленное толстовское «не тот, который» – столь исследовательское, перебирающее о каждом случае все вероятные, допустимые предположения, чтобы прийти к единственно правильному. Конечно, у Лермонтова только начало, только намек на эту языковую возможность, Толстым развитую и безмерно обогащенную: у Толстого множество предположений («не тот, который… и не тот, который… а тот»…), у Лермонтова обыкновенно одно – «не то отчаянье, которое лечат дулом пистолета, но то отчаянье, которому нет лекарства». Им, кажется, введен и другой способ – тоже при помощи ударного «тот, который» и тоже обогащенный Толстым, – способ направлять на передаваемое, на какую-нибудь отдельную его часть словно бы «сноп света» – например, «одну из тех фраз, которые»… или «неужели я принадлежу к числу тех людей, которых один вид порождает недоброжелательность». Лермонтов – главным образом в прозе – постоянно пользуется, иногда прямо злоупотребляет словами на «ость», но не бальмонтовскими, пышными, искусственно-картинными, а душевно-объяснительными и обобщающими. Я всё по-новому удивляюсь ясности его ума, насыщенности и точности его фразы, умению исчерпывать возможности – особенно если не забывать прошедшего с тех пор столетия и беспомощных лермонтовских современников. Опять прошу у вас прощения за бесконечные выписки и еще больше за скучные свои к ним «комментарии», но не могу удержаться от одной, для меня предельно-убедительной – из той же неисчерпаемой «Княжны Мэри»: «Следовательно, это не та беспокойная потребность любви, которая нас мучит в первые годы молодости, бросает нас от одной женщины к другой, пока мы найдем такую, которая нас терпеть не может: тут начинается наше постоянство – истинная, бесконечная страсть, которую математически можно выразить линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности – только в невозможности достигнуть цели, то есть конца».
Не правда ли, это уже не Толстой, а нечто ошеломительно современное, нет, не буду приводить туманных намеков, это – чудесное предвосхищение прустовского стиля, в тусклой николаевской России, у заносчивого, будто бы скучающего гусарского офицера, – я впадаю в невольную торжественность, но удержаться от восклицаний не могу. Недаром сделалось общим местом, что Лермонтов начало нового (а Пушкин во многом завершение старого) и что лермонтовские «ошибки» – по чьему-то справедливому замечанию – не ошибки, а «предвидение и новаторство». Всё это – не приписывание одному из старых писателей своих вкусов и «своей» современности (нередко многим современникам понятной, свойственной и уже неценной), но что-то неподдельное и слишком очевидное.