Всё это, пожалуй, неокончательно и шатко: после молодости новое дается тяжело, да и старое уже утвердилось и как бы его «не пускает» – в чем-то полу случайном можно еще перемениться, но основы, излюбленно-привычного нельзя заменить, и мой предполагаемый «роман с народным вождем» глуше, призрачнее, выдуманнее «романа с писателем», то уходящего, то опять надолго ко мне возвращающегося. Впрочем, подобные воображаемые романы, отражающие какое-то минутное мое желание, какую-то невысказанную мысль, и относящиеся к «великому человеку», обычно незнакомому, но определенному – такие, в сущности, не «романы», а короткие вымыслы, уносчивы, разрознены и неразработаны, однако есть у меня чуть ли не с детства один любимый, действительно «воображаемый роман», где я такой, каким хотел бы сделаться, и со мною женщина, какую ищу, причем с переменой моих вкусов появляются всё новые персонажи, и каждая героиня и каждый из многих таких «я» словно бы навсегда продолжают существовать, друг с другом сталкиваются и борются, и только мне ближе, мне представляются жизненнее, острее волнуют меня те, кого последними я придумал. Об этом романе, продолженном до наших дней, я однажды подробно вам рассказывал, и вы сочувственно тогда смеялись: представьте, мой «вечный роман» как-то внезапно стал иссякать – еще в ваше время, – правда, вы сделались уже неприязненной ко всему, что было мне близким, и я упорно при вас застывал и не мог сообщить о конце своего «романа». По-видимому, дурная действительность, всем тогда завладевшая и всё у меня вытеснившая, вытеснила и роман, и никакие вялые попытки его возобновить (чтобы себя отвлечь, «заговорить», успокоить) не удались и до сегодня не удаются: я пробую – шепотом или вслух – называть имена, произносить фразы, прежде меня волновавшие, но они остаются неживыми, до самого во мне чувствительного недоходящими, как имя и образ женщины, которую мы любили и после которой успели полюбить другую, как иногда страх смерти после выздоровления. Этот длительный роман обо мне, кажется, исчезает навсегда, зато неожиданно возобновляется мой первый детский «роман с писателем», менее других поверхностный и случайный, но прерванный давно и наполовину забытый – по-видимому, неисчерпанный роман с Лермонтовым, – и я стараюсь и не могу вспомнить, почему именно он (а не Пушкин, Некрасов или Надсон) меня как-то особенно, как-то любовно (что я понял гораздо позже) восхищал – от моих десяти до пятнадцати лет, до первых, всё во мне перевернувших декадентов. Немногое было мне тогда понятно в душевной и звуковой лермонтовской музыке, немногое я внутренно-убежденно знал – «одну молитву чудную», «и скучно и грустно», «как будто в бурях есть покой», загадочно-обещающие имена «Бэла» и «Мэри», что Лермонтов и лихой гусар, и так непостижимо несчастен (он мне даже и на портретах казался – в противоположность другим, скромным, штатским писателям – героически красивым и печальным), но из всего этого незаметно создался «роман», где мое существование было стерто и заменено блистательно-прекрасной «его» судьбой, и самое сочетание трех этих слогов «Лермонтов» являлось почти столь же таинственно-очаровывающим, как и первое, меня поразившее женское имя, имя девочки, в которую долго я был влюблен, с которой близко не познакомился и в жизнь которой постоянно врывался – конечно, в пылких своих вымыслах и притом нас обоих воображая взрослыми. Этому имени, как и лермонтовскому, я и посейчас верен – разумеется, случайность, и ничего больше. Я долго оставался верен и другому (не знаю, как выразиться) обряду, связанному с Лермонтовым и возникшему перед концом моего детского с ним романа. В четвертом классе гимназии – на «большой перемене» – среди шумных возгласов и споров моих товарищей, изображавших «казаков и разбойников», избегая тех и других, однажды я повторял наизусть заданное нам на Пасху стихотворение «Три пальмы», с равнодушием к этим плохо выученным стихам и со страхом – до животной боли, – что как раз мой черед, что непременно меня вызовут. Внезапно я увидал белый упрямый весенний блеск на бегущих, мелькающих, еще недавно тусклых и скучных мальчиках, на поясах, свернутых в пистолеты, я почувствовал мягкое, родное, приближавшее к лету тепло – к лету, к отдыху и к «ней» (только летней, дачной – в городе мы не встречались, и я даже не знал, где ее найти), и вот пугающе ожили размерные, словно бы заклинающие слова «в песчаных степях Аравийской земли три гордые пальмы высоко росли», и я медленно и трудно стал понимать то, чего определить бы тогда не мог, что всё это одно – и гимназические заботы, и праздничная, ласковая «она», и лермонтовская грустная яркость, – что жизнь как-то едина или бывает вдохновляюще и выразимо единой. С той моей, впервые сознательно-поэтической весны и перед каждой новой весной – наполовину суеверный, наполовину играя в суеверие – при первом солнце, в марте (иногда, особенно здесь, в феврале), я сам с собой полностью и старательно эти стихи повторяю, и только в прошлом году, в отчаяньи из-за вашего ухода, я «первое солнце» нечаянно пропустил и затем уже нарочно, судьбе или вам как бы назло, как бы себя приговорив и со сладким ужасом любуясь самоубийством, я детского обряда не выполнил.