— Мама сказала, что смешно. Только здесь «морды» и еще «слямзил» некрасивые слова. Давай напишем и вычеркнем.
— Вычеркнем? Ну, попробуем… Слово «морда» можно заменить… скажем, на лицо, на физиономию…
— Нет.
— Что «нет»?
— Ску-учно…
— Да, ты права. Не очень удачная замена. Есть, конечно, много грубоватых слов, которыми можно, но…
— А «слямзил»?
— Слямзил? Так, так… Давай вместе подумаем. Украл, утащил, своровал…
— Нет. Ску-учно. Вот еще — укра-ал…
— Да, да, ты права, пожалуй. Скучноватая замена! А что делать?
— Ты подумай, а я порисую. Можно?
И, говоря это, она уже взобралась ко мне на колени, устроилась за столом удобнее, касаясь теплыми светлыми волосами моего подбородка, и я, боясь пошевелиться, с умилением вдыхал их нежный птичий запах, слышал, как она тихонько дышала, грызла яблоко, наклоняла голову к листу бумаги, водя карандашом, и это были нечастые счастливые, переворачивающие душу минуты ее доверчивости, ее общения со мной, которых не было потом.
Оставшись одна, с превеликой старательностью и явным ожиданием похвалы изрисовала новые обои, вызвав этим неудовольствие мамы, которая, увидев на стенах художества, воскликнула строго:
— Эт-то еще что такое!
— Это цветочки, — ответила Катя, скромно покусывая карандаш.
— А эт-то что такое?
— Это кошечка.
В час заката мы шли с ней по улице.
— Небо настоящее, оно не заканчивается, — рассказывала она. — На нем нет крыши, а то бы мы задохнулись. Оно легкое. Просто рукой можно потрогать — и там ничего нет. Это кажется, что оно красное. А под землей — корка. Потом черви, потом вода. А дождик, знаешь, как идет?
— Как?
— Понимаешь, тучи. А в них такие дырочки. Как сетка. Мелкие.
— Значит, как у лейки?
— Правильно. А снег, знаешь, как?
— Нет.
— Зимнее небо — старое. И дождик старый. Это — снежинки. Им тепло, и они тают. Вот и дождик.
Я долго думал об этом ее размышлении. Она внезапно спросила:
— Папа, как называется это… что вешается, падает и гремит? В ванной… Я видела у Сережки, когда руки мыла. Очень сильно упало…
— Корыто?
— Да, правильно.
Две грозы
Сначала погромыхивало над деревней на дальнем берегу, молния отвесно прорезала там огромную тучу, вонзалась за горизонтом в землю, и чайки визжали перед дождем, дрались в камышах.
Потом сплошь потемнело над Волгой, черная рябь пробежала по плесам, запахло холодноватой свежестью, влажно потянуло густой прохладой, вдруг первые пульки дождя пробили спереди по воде, порывом хлестнули справа и слева от лодки — и обвальный ливень зашумел, загудел, забушевал вокруг, и все мгновенно расплылось, исчезло в водянистом тумане.
Когда добрались до пристани, на мне нитки сухой не было, брюки и кеды облепили ноги мокрой тяжестью — до того ярый, неудержимо бешеный был этот ливень с ветром.
Под трассами струй, под пушечными раскатами грома мы по скользким настилам побежали к будке лодочника, и тут, в нескольких метрах от берега, нас с такой сатанинской силой настигло копьистое сверкание молнии над головой, с такой мстительной удалью ударил оглушительный разрыв грома, что явственно запахло в воздухе порохом, жженой серой (позднее мой спутник сказал, что он тоже почувствовал этот запах).
В счастливом убежище лодочника было еще двое захваченных дождем на Волге; один, голый до пояса, загорелый, выжимал снятую рубаху, перекручивая ее сильными руками, другой, посмеиваясь, возбужденно говорил о некоем мудреце, что без плаща остался рыбалить, махнув рукой на ливень, и что с десяток ершишек у него на кукане есть.
В будке, заставленной веслами, моторами, в этой темной тесноте пахло ржаным хлебом, даже овчиной, как в деревенской избе, ливень неистово сыпал, колотил по крыше, наваливался на оконце. А лодочник разговаривал с двумя своими знакомцами о вчерашней вечерней зарнице, которая по горизонту играла, дождь заманивала, об ершиках в ухе, особо разваристых, особо вкусных вместе со щукой, на что рыбак, выжимавший рубаху, заметил со знанием дела:
— Щука для тарелки, ершишко для пуза. Конечно, лаврушки не надо в уху. Лаврушка весь вкус отбивает натуральный. С лаврушкой и рыбу не распушаешь.
— Уха-то хороша из окуня и, ясно-понятно, из судака иль из стерлядки — ешь, и прямо губы слипаются Судак — это, брат ты мой, белая рыба. А лещ — самая паршивая, промежду прочим, рыбешка!
Под неустанные набеги дождевых нахлестов по крыше и стенам я слушал эти приглушенные голоса, разговоры об ухе, удочках, бреднях, жерлицах и невольно вспоминал о далеком, безвозвратно ушедшем времени и в том времени вспоминал себя, каким был лет сорок назад, когда летний ливень весело загнал нас на Белой в избушку бакенщика, где так же было тепло, тесно, пахло кисловатой овчиной, и разговор был тот же — об ухе, о полуторапудовых сомах, сонно греющихся в солнечных лучах на песчаном дне мелководья, о старых щуках длиною с весло, что неподвижно стоят на закате в заводях близ коряг и, мудрые, не идут на блесну, о прожорливых глупых окуньках и игривых жерехах, которые в резвости, золотясь в воздухе, на полметра выскакивают из воды на заходе солнца.