Наступила осенняя прохлада. Уже кое-где валялись по дорожкам ржавые листья. Вечера стали темные, ранние. И березки жалобно насвистывали жиденькими ветками своими осеннюю песенку.
Часто моросил мелкий дождик скучновато, по-дачному. Любовники ожидали разлуки и сантиментально вздыхали, даря друг другу сувениры.
Коля бродил одиноко, забирался на мостик железнодорожный, смотрел с тоской великой на ускользающие от взора рельсы.
– Бежать бы! Куда? Куда?
Застонала по-осеннему телеграфная проволока. Воронье село черной стаей на столбы; каркают вещие, накликая беду.
«Если бы я не был атеистом, – думает Коля, – я бы сейчас молиться стал. Я бы стал Богородице молиться».
Дрогнули рельсы. Свисток паровозный. Поезд курьерский мчится. Кто-то платком махнул Коле, будто позвал его в даль, за собою, в неизвестную даль.
«Пойду-ка я в графский сад», – думает Коля.
В графском саду увядают цветы на клумбах; только астры осенние замахровились, да розы слаще пахнут.
Вот и фонтан тихоструйный. И милый боскет. И видит Коля: на чугунной скамейке сидит Ксения и кузен Миша. Они целуются нежно. Осенний ветерок развеял ее золотые кудряшки.
Маленький Раух
Хоронили горбатого Рауха, этого рыжеватого карлика, который бродил по улицам нашего городка с ваксой и спичками.
Его положили в траурный ящик, и жалкая, лохматая кляча потащила останки маленького еврея за город, на кладбище.
За гробом шла его мать, седая Анна, и сестра Ревекка, худенькая девушка с огромными, тревожными глазами. По доскам, вдоль заборов, брели молодые евреи – человек десять – с завода братьев Пруст.
А немного подальше неуверенно шел мясник Яков Пронин, большой человек с окладистой бурой бородой.
Это было в июле. В воздухе стояла мелкая, горячая пыль. Земля поникла, и тишина покрыла весь город серой вуалью.
Не верилось, что три дня тому назад в городе разбивали и грабили лавки Кезельманов и Дрейеров, что на улицах раздавались странные крики; не верилось, что вот в этой самой риге купца Румянцева изнасиловал кто-то маленькую Сарру…
Неподвижно стояли у плетней огромные, равнодушные лопухи.
Телега с гробом миновала шлагбаум и потянулась по узкой дороге через поле кукурузы.
Пахло землей и хлебом, сухо трещали кузнечики, и солнце непрерывной горячей волной заливало дорогу, гроб и телегу…
Когда внесли гроб в маленькое помещение у ворот кладбища, раввин начал читать молитвы, а старая Анна стала громко плакать и, опустившись на колени, билась своей седой головой о грязный пол.
Потом гроб понесли через маленькую дверь к могиле, и все пошли за ним, только один старик остался, старик, с густыми седыми бровями, в черной шапочке.
Ходил старик по комнате, стучал сердито палкой и говорил о законе, о том, что не следовало самоубийцу хоронить вместе с благочестивыми.
Ходил упрямый старик и проклинал маленького Рауха, которого в это время вынули из гроба и опускали в могилу.
Когда Ревекка увидела белую горбатую фигурку, она закричала, как мать, только еще громче и тоньше, и бросилась к трупу, но ее удержали, и было страшно смотреть, как бьется и вздрагивает ее худое тело.
Потом случайно она взглянула на Якова Пронина, который стоял рядом с околоточным Чесноковым, и тогда Ревекка крикнула по-русски, неестественным голосом:
– Я же вам говорю: убийцы! Будьте же вы прокляты!
И на душе у Якова Пронина яснее стало от этого крика, и с кривой улыбкой пошел он, как будто что-то уразумев, наконец.
Накануне смерти Рауха, Яков Пронин, вместе с другими погромщиками, ходил пьяный по улицам, от одного еврейского дома к другому, бил стекла и портил товары. На Московской улице, около казенной винной лавки, погромщики заметили казацкий патруль и подошли к нему. Один рыжий усатый казак, с наивно-бесстыдными губами, посоловевший от водки, стоя в непринужденной позе, рассказывал что-то сметное молоденькому офицеру, и тот неестественно смеялся, и его рука в белой замшевой перчатке дрожала почему-то.
Как раз в это время торопливо переходил через дорогу маленький Раух с сестрою Ревеккой.
– Гнилая говядина! – сказал Пронин офицеру, указывая на Ревекку, – а то бы я предложил жидовку вашему благородию…
И с размаху Пронин ударил Ревекку по лицу.
На другой день погром кончился, а рано утром маленький Раух был уже в лавке Пронина и говорил ему расколотым голосом:
– Сделайте милость, господин Яков Пронин, пойдите к моей сестре и скажите ей: простите меня, госпожа Раух, так как я вчера весьма был пьян.
– Да ты смеешься, котенок, – хохотал Яков Пронин, с удивлением рассматривая Рауха – да ты смеешься надо мной, чортов горбун.
Смеялись все вокруг: и молодцы, и чья-то кухарка, и околоточный Чесноков.
Так стояли они друг против друга: огромный мясник с красной шеей и тщедушный карлик со вздрагивающим горбом.
– Господин Яков Пронин! – сказал Раух все тем же расколотым голосом – если вы не извинитесь перед моей сестрой Ревеккой, я сегодня же убью себя, господин Пронин…
И долго еще смеялись в лавке, когда ушел оттуда маленький Раух.
А горбун пошел к реке, на откос.