Он никак не мог понять, почему буквы на клавиатуре стоят не по алфавиту, А, Б, В, Г, Д… Почему они перепутаны, перемешаны? Это шифр? Он никогда не видел других печатных машинок и думал, что у них-то клавиатура наверняка нормальная, согласная с азбукой. А у бабушки, у профессора, редактора, наверное, какая-то особенная машинка для особенного письма.
Он видел пару раз, что тексты из нее выходят на самом обычном языке – но обычный ли он? Или в них есть двойное дно, код, тайное послание? Не зря же, когда бабушка работает, она частенько запирает дверь и запрещает к ней входить?
Алфавит начинался с А, буквы заурядной, простодушной, траченой бесчисленными восклицаниями. Клавиатура машинки – с Й.
Й – что это за буква? Вроде и не буква, а недоразумение. Икотный звучок. Всхлип, будто кого-то придавило.
Но бабушкина машинка, красная, как кровь, как кремлевские звезды, как флаг страны, доказывала: Й – главная буква, таинственная и непостижимая; похожая на человека в головном уборе.
Осознав это, он стал подмечать, что Й как бы качает ему головой в диктантах и учебниках, на магазинных вывесках – Комиссионны
Опасности от преследователя он не ощущал. Но чуял крепнущую меж ними связь. Человек-Й стал словно частью его самого, и он хотел отобразить его на бумаге, не написать от руки, а именно напечатать, отстучать клавишами.
Но бабушка запрещала ему даже касаться машинки, словно она драгоценный музыкальный инструмент.
И если бы машинка принадлежала кому-то другому, матери, отцу, он бы уж давно решился. Но машинка была – бабушкина. А ее вещи считались неприкосновенными, таков был домашний закон.
Бабушка высилась, как гора. Тучность ее была не мягкая тучность тортов, вздутая – перин; а тяжкая тучность сплюснутых известняков, горных слоистых складок.
Казалось, что, встав резко, она может пошатнуть дом. Всюду ей было тесно, всякая одежда была ей мала. Такие толстые люди в его книжках с картинками всегда были плохими: попы, капиталисты, лопающиеся от обжорства и алчности.
Но бабушка ела мало и скромно. Все постное, безвкусное, разваренное. Ее тело-гора росло не от еды, а так, как растут древесная чага или опухоль; словно из себя самого.
А лицо ее этому телу не принадлежало. Будто от другого человека взято. Миниатюрная голова: призрачные поседевшие волосы, забранные в элегантный пучок. Тонкая, проступающая хрупким фарфором под кожей кость черепа. Заостренные, как у птиц, черты. Голова эфирного, невесомого существа, способного порхать, обратиться сильфидой, летать, будто нет ни веса, ни тяготения.
И бабушка, тяжеловоз, любила балет. Ходила в театр или смотрела трансляции по телевизору. А он подглядывал. В эти минуты происходило странное. В ней будто пробуждалось истинное, юное, прежнее тело, заточенное в мясной горе. И оно билось, повторяя фигуры танца, колыхало телесные упругие залежи.
Иванов боялся ее. Она говорила, почти не раскрывая рта, вышептывая слова, вылепливая их одними губами. Но, случалось, забывалась – и обнажала железные зубы. Он чуял, как близки, схожи, этот рот с рядами тусклых стальных коронок – и темная прорезь машинки, где сходятся полумесяцем в ухмылку рычажки с литерами.
Сколько раз отец просил ее сменить коронки на золотые или заказать вставную челюсть с искусственными зубами, гладкими, белыми, фасонистыми! Но бабушка, любившая моды, помаду, прически, украшения, отказывалась наотрез. Улыбалась некрасиво, будто ощеривалась, выставляла стальные зубы напоказ с какой-то непонятной гордостью, словно они, вставные, были тем не менее самой важной, драгоценной, сверхъестественной частью ее организма. И отец, сконфузившись, отступался. Он же, Иванов, чувствовал, что в бабушкиных зубах есть волчья сила прикуса, чем-то сродственная кусающей, выбивающей в бумаге вмятинку буквы механической силе печатной машинки.
Снова цок и цок. Редкими очередями, короткими последовательностями. Соседка правит написанный текст, это ясно.
Думает, что, если никто не видит экрана ее компьютера, ее письмо остается тайной. Живи, дыши в маску, милое существо. Иванов не станет читать на слух твои писульки.
Уже скоро вокзал, а перед вокзалом – мост через Рейн. Пауза. Великий пробел.
У тебя, дитятко, нет железных зубов, и ты печатаешь простые буквы, каких мириады. Ты выйдешь на вокзале, спустишься в
Вот уже мост, и надвигается слева рогатым сгустком мглы громада собора. Он не виден во тьме декабрьской ночи, но Иванов видит и ощущает его всегда. Два пика его башен царят над городом. Два острых конуса, воткнутые в небеса, отвердевшая лава инферно, как те вулканические сталагмиты, “черные курильщики”, что растут, извергаясь, из тектонических разломов на дне океанов.