…А вскоре он набирал номер, что написал ему на бумажке Демянин, из телефона-автомата на Покровке. Дело знакомое: еще недавно он звонил так в шутку первой красавице курса, представляясь влюбленным растяпой Костиком. Голос Костика он знал. Новый голос, которым предстояло сказать несколько слов, Демянин прокрутил ему в хорошей магнитофонной записи. И выдал завернутую в вощеную бумагу колбаску двухкопеечных, чистеньких, голеньких, только что с Монетного двора. Иванов улыбнулся этой ничтожной бухгалтерской серьезности – и дешевизне человеческих судеб. Две копейки – коробок спичек. Две копейки – пачка анальгина. Две копейки – пулька в тире. Две копейки – почтовый конверт. Две копейки проглатывает телефон-автомат, щелк, гудок, гудок, гудок, гудок, потом спокойный голос:
– Алло.
Иванов говорит своим-чужим:
– Привет! Приходи в восемь. Приноси, что договаривались. До вечера.
И кладет трубку.
Именно так, “что договаривались”, не совсем грамматически точно. Две копеечки фраза. У него осталось еще сорок девять монеток.
Потом его возили в институт за городом, записывали на магнитофоны, заставляли, повторяя чужие голоса, говорить громко и глухо, шепотом и полушепотом, стонать, выть, рыдать, кричать, заикаться. Тут и выяснилось, что все он может воссоздать – кроме пения. Петь чужим голосом он не может. Связки не тянут.
Там же его изучали графологи, мастера поддельных почерков, маэстро начертаний, специалисты смыслов и интонаций, – чья работа имитировать не только почерк, но речевой лад, языковой портрет. Они-то и выявили второй его дар: письменный.
И сошлись в битве теоретиков: что первично, что вторично – звук или буква. Он молчал, притворившись невежей, хотя знал про себя, что буква первична, буквы вколотила в него бабушка, буквы, буквы, буквы, буквами он был одержим.
А звук – в его случае – вторичен. Хотя исторически звук был раньше знака.
Так началась новая жизнь.
Официально он, по примеру бабушки, поступил в аспирантуру и корпел на факультете, писал диссертацию. Но порой его приглашали – сказать несколько отрепетированных слов в трубку. Или написать абзац-другой на выбранном техниками, драматургически уместном для запланированной мизансцены листе бумаги.
Листы менялись: то разлинованный из блокнота, то газетный обрывок, то бланк какой-нибудь. Слова менялись: исповеди, обвинения, признания, предсмертные прощания. Он разворачивал линии судеб, менял биографии – и чувствовал свою гармоничную невиновность, натуральное алиби.
Если жизнь устроена так, что в ней возможен он, кудесник, уничтожающий оригинал как явление, то, значит, возможен и другой
Цок, цок, цок – соседка спешит, колошматит, лупасит. В ушах наушники, попсовая белиберда, наверное, современный компотик звуков, бумс-бумс-бумс.
Такая музычка не опасна.
А то ведь бывает: посреди концерта, в метельном движении музыки, вдруг прозвучит контрапунктом один какой-нибудь грустный молоточек, единственный раз за всю симфонию, – и среди согласного, переплетенного струения нот вдруг слышится Иванову удар рычажка печатной машинки, краткий вскрик рождающейся буквы, в котором ее бытие еще едино, не располовинено на графику и фонетику, и прохватывает, пронзает Иванова сладкий разряд, в котором наказание и ласка слились в один укол.
Цок, цок.
Пластмассовые клавиши компьютера.
Их звук – щекотка, корябанье, игра на притупленных нервах.
И раскладка у нее латиница,
Се поводок его и клеймо. Он данник русского языка и потому обречен служить власти русского слова – а через нее и русской власти.
Здесь, в чужой стране, в чужом языке, его дар быстро слабеет, глохнет, если его не подпитывать.
В первые годы он, так сказать, побирушничал. Ходил ужинать в эмигрантские рестораны, в “Калинки” эти, “Москвы” и “Эрмитажи”, начитывался меню, наслушивался речи земляков. Покупал продукты в русских магазинах, медленно перебирал товары, считывал состав с этикеток: мясо говяжье, жир, соль, вода, перец, лавровый лист, лук, консервант номер такой-то; сканировал ушами скороговорки продавцов: Маня, Ваня, пробей, принеси; забредал в библиотеки, в скудные отделы русской литературы, где детективы в помятых обложках и пара-тройка томов Толстого с Достоевским; в лавки букинистов, где может встретиться эмигрантское издание двадцатых годов. Или – пристраивался к русской экскурсии, к людскому рою, перехватывал простодушные “глянь”, “фигасе”, “да ладно”, дегустировал шершавые провинциальные говорки, в которых нет-нет да блеснет драгоценность, чистый золотой самородок языка, грубый и поэтичный, низкий и животворный.