Новое прочтение Толстого было инициировано 1905 и 1917 годами. Революционная эсхатология высветила толстовскую. Но с этим возник и соблазн упрощения. Розанову, например, Толстой теперь представляется примером исторической слепоты. Вот как он сравнивает Толстого и Достоевского: Толстой – «скучный, томительный сектант, с худеньким кругозором, ничего решительно из предстоявших и вот разразившихся в 1914–1918 годах событий не предвидевший»; Достоевский – «апокалиптик с страшным, с пугающим горизонтом зрения, который все эти события, и с внешней их стороны, и с внутренней, предсказал или точнее воспредчувствовал с поразительной ясностью, тревогою, страхом, но – и с надеждами»240. (Однако, в свете сказанного выше надо признать, что Толстой на свой лад не менее апокалиптичен, а «кругозор» его охватывает не только историю, но, пожалуй, и природу.) Другая «одномерная» версия – Толстой как отец революционного нигилизма. Показателен в этом отношении раздел «Л. Толстой в русской революции» в статье Бердяева «Духи русской революции», которую он написал для сборника «Из глубины», ставшего первой (и в известном смысле последней) попыткой осознания катастрофы. Бердяев выбирает трех великих писателей, раскрывших «движущие пружины» революции: Гоголя, Достоевского и Толстого. Но у Толстого его интересуют не образы, как в первых двух случаях, а только идеи. Изображая русскую революцию как «торжество толстовства», Бердяев выделяет пять разрушенных Толстым идеалов: личность, история, государство, культура, святость. В толстовском отрицании личной нравственной ответственности, считает Бердяев, произошла роковая встреча русского морализма с русским нигилизмом. Толстой обожествляет природный коллективизм, уравнивая всех в безличной божественности. «Только полное уничтожение всякого личного и разнокачественного бытия в безликой и бескачественной всеобщности представляется Толстому выполнением закона Хозяина жизни»241. Во имя счастливой животной жизни Толстым отвергается личность и сверхличная ценность. Но, возражает Бердяев, личность потому только и существует, что в ней есть сверхличное содержание, что она принадлежит к иерархическому миру. «Толстой мешал нарождению и развитию в России нравственно ответственной личности, мешал подбору личных качеств, и потому он был злым гением России, соблазнителем ее»242. Далее – Толстой отвергает историческую преемственность, вырывает человека из мирового и исторического целого, превращая в атом и повергая в безличный коллектив. Бердяев протестует: исторический мир – иерархичен, состоит из ступеней, сложен и многообразен, в нем – различия, дистанции, разнокачественность и дифференцированность. Толстовская мораль «убила в русской породе инстинкт силы и славы, но оставила инстинкт эгоизма, зависти и злобы. Эта мораль бессильна преобразить человеческую природу, но может ослабить человеческую природу, обесцветить ее, подорвать творческие инстинкты»243. Толстой также оказался крайним анархистом, выразителем антигосударственных, анархических инстинктов русского народа. «Он дал этим инстинктам морально-религиозную санкцию. И он один из виновников разрушения русского государства»244. Толстой враждебен всякой культуре. Возникновение культуры, как и государства, он понимает как отпадение от естественного божественного порядка и начало зла. По Бердяеву, Толстой потому и не нуждался в религии искупления и не понимал ее, что ему было чуждо чувство первородного греха, радикального зла человеческой природы. Поэтому он – как и русская революция – был враждебен культуре, хотел утопить культуру в «естественной народной тьме». «Все острие толстовской критики всегда было направлено против культурного строя. Эти толстовские оценки также победили в русской революции, которая возносит на высоту представителей физического труда и низвергает представителей труда духовного»245. Говоря о культуре, Бердяев не может пройти мимо темы руссоизма Толстого: «Поистине Толстой имеет не меньшее значение для русской революции, чем Руссо имел для революции французской. Правда, насилия и кровопролития ужаснули бы Толстого, он представлял себе осуществление своих идей иными путями. Но ведь и Руссо ужаснули бы деяния Робеспьера и революционный террор. Но Руссо так же несет ответственность за революцию французскую, как Толстой за революцию русскую. Я даже думаю, что учение Толстого было более разрушительным, чем учение Руссо. Это Толстой сделал нравственно невозможным существование Великой России. Он много сделал для разрушения России. Но в этом самоубийственном деле он был русским, в нем сказались роковые и несчастные русские черты. Толстой был одним из русских соблазнов»246. Наконец, Толстой разрушил идеал святости, заменив его своим ложным идеалом, принявшим «обличье высочайшего добра». «Сокрушить внутренне русскую силу только и могло это соблазнительное и ложное добро, лжедобро, эта идея безблагодатной святости, лжесвятости. <…> Толстой, требует немедленного и полного осуществления абсолютного, абсолютного добра в этой земной жизни, подчиненной законам грешной Природы, и не допускает относительного, истребляет все относительное. <…> В такое отрицательное абсолютное, пустое и нигилистическое, и хочет повергнуть русская революция всю Россию и всех русских людей. Идеал безблагодатного совершенства ведет к нигилизму. Отрицание прав относительного, т. е. всего многообразия жизни, всех ступеней истории, в конце концов отделяет от источников жизни абсолютной, от абсолютного духа»247. Все пять рубрик бердяевской критики имеют под собой достаточные основания, но в то же время сводный идейный портрет Толстого, мягко говоря, однобок. Демонизируя Толстого, наделяя его нечеловеческим влиянием на русскую историю, Бердяев изымает из его учения элемент, который принципиально важен: «неучастие» и «непротивление» это лишь негативные формы позитивного содержания – «любви». Неотчуждаемая смертью любовь – это сердцевина мировоззрения Толстого, и как ни далека толстовская доктрина от христианства, его «закон любви» все же родственен европейской (шире – средиземноморской) интуиции amor dei, что не позволяет однозначно отнести Толстого к апостолам разрушения.