В эссе он ставит Достоевского в один «неземной» ряд с Шекспиром, Гомером и Данте, сравнивает с Бетховеном, умирающим «в святом волнении стихии, во время грозы». Говорит о Божьей милости пережившего на каторге «муки тысячелетий» и справедливом вознаграждении за свое терпение – любовью и признанием миллионов читателей по всей России. «Он заслонил Тургенева и Толстого». Считая Достоевского «высшим мерилом всего человеческого», Цвейг пишет, что «путь к его творчеству ведет через чистилище страсти, через ад пороков, проходит по всем ступеням земных страданий: страданий человека, страданий человечества, страданий художника и, наконец, самых жестоких страданий – страданий религиозных». Каждый герой его романа «слуга, глашатай нового Христа, мученик и провозвестник третьего царства». Подчеркивается, что земной отрезок жизни писателя, скрипучая судьба длиною в шесть десятилетий прошла «в соседстве с горем, бедностью, болезнью и лишениями».
Вслед за Мережковским Цвейг приходит к выводу, что эпилепсия – священная и мистическая болезнь, что она постоянно «дергает его нервы… – вонзает в него свои когти». Он полагал, что романист «был эпилептиком во все тридцать лет служения искусству», превратив страшную угрозу жизни «в великую тайну своего искусства». Искренне считал, что Федор Михайлович извлек из припадочных состояний «неведомую доселе красоту», пронизывающую «тончайшие вибрации его произведений». Сделал вывод, за который Фрейд, одним из первых прочитавший эссе, откровенно раскритикует автора. Но держать ответ перед профессором, «мастером», как Цвейг называл Фрейда в письмах, «психолог по страсти» сможет весьма уважительно и достойно.
Сначала приведем мысль Цвейга о влиянии болезни на творчество русского писателя. «Нужно ли говорить о происхождении этой единственной в своем роде формы искусства, которой не владел никто до Достоевского, и, быть может, ни один художник не будет владеть в такой степени и после него? Нужно ли говорить, что эти судороги всех жизненных сил, втиснутых в отдельные мгновения, не что иное, как преображенная в искусство форма его собственной жизни, его демонической болезни? Никогда недуг художника не был более плодотворным, чем в этом художественном претворении эпилепсии; ибо никогда до Достоевского такая концентрация жизненной полноты в искусстве не вмещалась в столь тесные рамки пространства и времени»{322}.
Фрейд, ознакомившись осенью 1920 года «в сутолоке первых двух недель» с присланной ему книгой «Три мастера», выразил восхищение очерками о Бальзаке и Диккенсе, но что касается третьего портрета «с этим русским путаником», то в ответном письме 19 октября он указал коллеге на некоторые «пробелы и загадки»: «Многоуважаемый господин доктор… Вы не должны были оставлять за Достоевским приписываемую ему эпилепсию. Весьма маловероятно, что он был эпилептиком. Эпилепсия – органическое мозговое поражение вне душевного строя, и, как правило, связанное со снижением и упрощением проявлений душевной жизни… великие личности, которым приписывалась эпилепсия, были чистыми истериками… Думаю, что всего Д. можно было бы построить на его истерии. <…>
Почти все особенности его творчества, из которых ни одна, наверное, от Вашего внимания не ускользнула, объяснимы для нас анормальной, для русского же более обычной душевной предрасположенностью, вернее собственно: сексуальным складом, что – в отдельности – очень легко можно было бы показать. В первую очередь, все мучительное и странное. Без психоанализа Д. непонятен, то есть он в нем не нуждается, так как каждым своим персонажем и каждой фразой сам его поясняет…»
Цвейг поспешит ответить на замечания «глубокоуважаемого профессора» уже через две недели по возвращении домой из лекционного тура (3 ноября): «Можете себе представить, сколь интересно для меня ваше восприятие патологического образа Достоевского, в отличие от моего, разумеется, обладающего ценностью профессионального знания предмета. Я знаю, что Достоевскому, знатоку всех вещей, не чужда была и эта мнимая форма эпилепсии – он изобразил ее в своем Смердякове и продемонстрировал, что существуют люди, до известной степени владеющие способностью в известной мере осознанно воспроизводить болезнь по собственному желанию и воле. Отныне я верю, что у него и в самом деле из таинственного сладострастного чувства вырастало желание к определенным формам припадков: здесь, конечно, налицо еще одна из привлекательнейших тайн для психопатолога».