И когда он попробовал было возразить ему что-то, оперируя тем, что ни разу за весь срок пребывания на зоне не нарушил правил внутреннего распорядка, подполковник Кошельков сказал, словно точку в разговоре поставил:
— Запомни, Пенкин! Нарушение правил внутреннего распорядка — это штрафной изолятор. А лояльное отношение к руководству колонии и участие в работе отрядного актива — это те самые плюсы, которые рассматриваются при выходе на УДО. Надеюсь, все понятно? В таком случае надеюсь на твое благоразумие.
Он хорошо помнил, как от этих слов лагерного кума у него потемнело в глазах, как он хотел съёрничать, бросив в лицо Кошелькова, что даже за год пребывания в СИЗО, когда его мытарил следователь ФСБ, он так и не назвал своих компаньонов по бизнесу, и теперь, когда он отмантулил половину срока и ему осталось всего лишь четыре года отсидки, он… Однако вовремя захлопнул свою пасть, едва не подавившись словами, которые уже вертелись на языке, и вышел из кабинета Кошелькова.
О том, что творилось в его душе весь этот месяц, лучше не вспоминать — врагу не пожелаешь. Порой доходило даже до того, что еще ночь-другая и он накинет на шею удавку намыленную, отлучившись в уборную, такова была тоска по воле, и он едва сдерживал себя, чтобы только не натворить непоправимого. Даже на толчок боялся сходить иной раз, страшась того, что не выдержит больше этих мук и его найдут висящим над толчком с затянутым ремнем на горле.
А утром надо было идти на работу, и он, с воспаленными, красными от бессонных ночей глазами, плелся, едва передвигая ногами, в промзону, где его ждали лопата-стахановка, тяжеленный песок и цементная пыль, от которой, казалось, уже невозможно было отхаркаться.
Но если днем его все-таки спасала непосильная, как ему поначалу казалось, работа, то ночью, вернее ночами…
В какой-то момент, когда помещение уже наполнилось тяжелым мужским храпом, когда на своей шконке угомонился последний «вздыхатель», забрызгав одеяло спермой, и уже не продохнуть было от спертой вони, замешанной на уксусно-едком зэковском поте, вечно влажных портянок и того кашеобразного варева на ужин, от которого распирало животы, Пенкин вдруг поймал себя на мысли, которая заставила его содрогнуться.
Надвигающееся мужское бессилие и… и в конце концов полная импотенция.
Об этом страшно было даже подумать, но он уже не мог думать ни о чем другом, лихорадочно анализируя свое состояние.
Если раньше он не мог заснуть, не засунув руку под резинку трусов, то теперь… Господи милостивый! Он уже давно не ворошил свою память воспоминаниями о прекрасном женском теле, о женских грудях, от запаха которых можно было сойти с ума, зарывшись в них лицом, от раздвигающихся женских ножек и податливых округлых бедрах, и если бы он не вспомнил об этом сейчас…
Господи, да неужто все это в далеком прошлом?
Это было страшное, подобное приговору суда откровение, и он вдруг почувствовал, как пересохло во рту и учащенно забилось сердце.
Сунул руку в трусы, однако то, что некогда было грозой Москвы и Одессы, даже не подавало признаков жизни, хотя раньше, от одного лишь прикосновения играющих пальчиков…
Вот тогда он впервые осознал, что Зиновий Давыдович Пенкин уже далеко не мальчик, и если его, Зяму, невозможно оживить сладостными воспоминаниями в пятьдесят восемь лет, то что же с ним будет в шестьдесят два, когда он выйдет на волю?
Полная импотенция… И, если у него будет даже очень много денег, он уже никогда не сможет жить той полнокровной, насыщенной женщинами и страстями жизнью, которой жил до ареста и в которую мечтал окунуться после освобождения.
Четыре года…
Четыре года, в течение которых он, здоровый и сильный мужик, под которым когда-то очень и очень давно исходили страстью женщины, превратился в немощного старика, и еще четыре года, которые добьют его окончательно.
Эта мысль ужасала, он уже не мог ни о чем более думать и вдруг заскулил по-щенячьи, размазывая по щекам слезы.