– Акэ-у! Акэ-у! – чирикал Сэсока. Но мертвые не возвращаются.
– Любимый, сядь к нам поближе, – прошептала девушка, заглянув в его беспокойные глаза. – Ма-канте масека[15].
Но он посмотрел на младенца и на его белую тень на мху и только вздохнул:
– Ма-канте масека, любимая! Смерть сидит и смотрит на нас из-за моря.
Теперь впервые он познал нечто большее, чем страх перед страхом: он познал страх. А со страхом пришло горе.
До сих пор он и не догадывался, что горе прячется в лесу.
Теперь он это знал. Но счастье, вечно рождавшееся заново, когда две маленькие ручки обвивали его шею, когда слабые пальчики сжимали его руку, – то счастье, которое понимал Сэсока, что-то щебеча своей супруге, насиживавшей яйца, которое понимал Та-мдока, когда вылизывал своих пятнистых оленят, – это счастье давало ему отвагу, чтобы встречать горе спокойно, будь то во снах или в глубинах леса, и помогало ему смотреть в пустые глаза страха.
Теперь он часто думал о лагере: о Бейтсе, с которым когда-то делил одеяло, о Дайсе, которому сломал запястье, о Талли, брата которого застрелил. Он даже как будто слышал выстрел, так внезапно грянувший в зарослях болиголова, снова видел сквозь дым высокую фигуру, валящуюся навзничь в кусты. Оказалось, он помнит и суд – весь до последней мелочи: руку Бейтса, лежащую у него на плече, и Талли – рыжебородого, с дикими глазами. Талли требовал его смерти, а Дайс всё сплевывал и сплевывал сквозь зубы, затягивался трубкой и пинал черные концы поленьев, торчавшие из костра. Помнил он и приговор, и ужасный смех Талли, и новую джутовую веревку, которую сняли с упаковок смолы, уже увязанных на продажу.
Иногда он вспоминал об этом, бродя по мелководью с рыболовным копьем – длинной палкой, на которую была насажена острая раковина, и тогда рыбе удавалось уйти. Иногда он задумывался об этом, стоя на коленях у лесного ручья и вслушиваясь сквозь шум воды, не плеснет Та-хинка в зарослях жерухи, и тогда оперенный прут пролетал далеко мимо цели и со свистом уносился в лес, Та-мдока топал и фыркал, и даже белая рысь, отдыхавшая на гнилой колоде, прижимала усы и ускользала в темную, глубокую чащу.
Когда ребенку исполнился год – часы и часы, отмеренные закатами и восходами, – он уже вовсю болтал с птицами и окликал Не-ка, дикого гуся, а тот отвечал из поднебесья: «На север! На север, любимый!»
Но когда пришла зима – а на Острове Горя не бывает морозов, – Не-ка, дикий гусь, пролетая высоко в облаках, закричал иначе: «На юг! На юг, любимый!». И ребенок отвечал тихим шепотом на неизвестном языке, пока мать не задрожала и не прикрыла ему лицо шелком своих волос.
– О мой любимый! – сказала девушка. – Часке окликает всех живых существ – и Кауга-дикобраза, и Вабозе, и серую чайку, Кай-ошка. Он зовет их всех, и они его понимают.
Кент наклонился и посмотрел ей в глаза.
– Тише, любимая. Это не то, что меня пугает.
– Что же, любимый?
– Его тень. Она белая, как пена на волнах. А по ночам… я видел…
– Что?
– Воздух вокруг него пылает, как бледная роза.
– Ма канте масека. Остается только земля. Я говорю как на пороге смерти… я знаю, любимый!
И голос ее развеялся, как летний ветер.
– Любимая! – воскликнул он.
Но она преображалась у него на глазах: воздух подернулся дымкой, волосы разлетелись клочьями мглы, стройная фигура закачалась, растворяясь и тая, заклубилась, как туман над прудом.
И дитя у нее на руках стало туманной фигурой, розоватой и смутной, словно след от дыхания на зеркальном стекле.
– Остается только земля. И-на! Это конец, любимый!
Эти слова вышли из тумана – тумана, бесформенного, как эфир; тумана, что обступил его со всех сторон, нахлынув отовсюду разом: с моря, с облаков, от земли у него под ногами. Обмирая от ужаса, он шагнул вперед, протягивая руки:
– Любимая! И ты, Часке! О любимая! Аке-у! Аке-у!
Далеко над морем, в тумане, вспыхнула и тотчас погасла розовая звезда.
Закричала морская птица, взмыв над пустыней вод, затянутой туманом. И снова он увидел розовую звезду – она стала ближе, замерцала, отразилась в воде.
– Часке! – выкрикнул он.
Ему ответил голос, приглушенный удушливым туманом.
– О любимая, я здесь! – снова крикнул он.
Плеск на мелководье, всполох в тумане, пламя факела… И лицо – белое, мертвенно-бледное, ужасное – лицо мертвеца. Он упал на колени, закрыл глаза и снова открыл. Перед ним стоял Талли с мотком веревки.
И-хо! Смотри: это конец! Остается только земля. И песок, и опаловая волна на золотистом пляже, и сапфирное море, и звездная пыль, и ветер, и любовь – всё умрет. И сама смерть тоже умрет и ляжет на берегах небес, точно выбеленный солнцем череп, что так и остался лежать у Врат Горя – блестящий, пустой, впившийся зубами в песок.
Создатель Лун
Я слышал, о чем говорили говоруны,
их говор о начале и конце,
Я же не говорю ни о начале, ни о конце.