Окруженный молодыми шахтерами, рассказывает о своей работе над новеллой И. Бабель. Впрочем, он меньше говорит, а больше слушает: у него подчеркнутый интерес к собеседникам; быстрый, цепкий, веселый взгляд из-под стекол очков, а смех искренний и заразительный.
Литературовед Д. Мирский читал доклад о творчестве Льва Толстого.
Высокий, лысеющий человек говорил по-юношески увлеченно.
Рядом со мной сидел поэт Кость Герасименко. Необычно взволнованный, он тихонько шепнул:
— А знаешь, какое у меня чувство? Нет, не догадаешься. Зависть!
— Почему зависть?
Кость грустно улыбнулся:
— Сколько знаний в этой умной голове! Восьмью языками владеет. Историю — назубок. Поэзию — назубок. Ты читал его книгу «Интележенсиа»?
— Конечно. И высокий отзыв Горького читал…
Кость глубоко вздохнул:
— Мне бы такие, брат, знания!
— У него были другие условия для учебы.
— Верно. Гувернеры, наставники, педагоги, Рюрикович, «великий князь». Но ведь порвал со своей средой и с прошлым, и стал коммунистом, и нам с тобой свои знания принес. Однако об «условиях»: Горький не знал гувернеров. Я хочу сказать, что и у нас есть наставники: жизнь, люди, книги.
— И живое слово такого умницы, Кость, — незабываемый урок.
Он согласился.
— Живое слово… Знаешь, мне повезло. Всю прошлую ночь, почти до утра, я беседовал с Максимом Рыльским.
— Читал его стихи?
— Да, мы читали друг другу стихи. Свои и других поэтов, разных времен. Ну, знаешь ли, Максим Фадеевич это литературная энциклопедия!
— Теперь у меня это чувство, Кость, — зависть. Да, к тебе.
Он засмеялся:
— Хорошо, я познакомлю тебя с Рыльским. Не стесняйся и не робей. Как только начнется перерыв — сразу же познакомлю.
Перерыв вскоре был объявлен, а Кость куда-то исчез: позже я увидел его в фойе, он беседовал с Иваном Микитенко. Через минуту к ним подошел донецкий поэт Юрий Черкасский — и прямо, непосредственно вступил в беседу. Меня это подзадорило: если можно Юрию, значит, можно и мне. Тут же я подошел к Микитенко и, стараясь держаться уверенно, подал ему руку.
Мне запомнился быстрый, внимательный взгляд пронзительно-черных глаз, оттенок суровости в выражении лица, медленно-властный поворот головы… и улыбка.
— Вы работали в шахте? — почему-то спросил он меня. — Ну, если работали — отлично! Важно знать шахту не по справочникам и не по-туристски, — важно знать ее ладонями рук. Вот и Павел Беспощадный работал в шахте, и по его стихам это чувствуется. Вообще, для писателя очень важно знать какую-либо профессию досконально. Чехову не мешала медицина. Вересаеву тоже не мешает. Алексей Толстой — инженер. Подобных примеров множество. А уж если ты живешь в Донбассе и пишешь о шахтерах, — изволь, братец, знать особенности их труда и быта до мельчайших подробностей.
Кто-то остановился рядом со мной, осторожно положил мне на плечо руку. Я не оглянулся, уверенный, что это Павел Беспощадный; иногда он так мягко-вежливо подходил. Но голос, лишь отдаленно знакомый, произнес:
— И еще лучше, если писатель знает несколько профессий. Любая из них — это клад.
Я обернулся: это был Максим Рыльский. Он спросил негромко:
— Поэт?..
— Нет, прозаик. Самый, что ни есть, начинающий.
Рыльский улыбнулся:
— Вы хорошо рекомендуетесь: самый, что ни есть, начинающий. Значит, жизнь — как белая страница: на ней еще нет корректурных помарок.
— Я внимательно слушал Дмитрия Мирского: он говорил, что для Льва Толстого корректура была повторной кульминацией творческой ярости.
Рыльский снял руку с моего плеча, достал пачку «Казбека», закурил.
— Есть два понятия: корректура рукописи и корректура жизни. Впрочем, они сливаются. Для человека, который всецело отдан творчеству, его рукопись — это его жизнь.
Я невольно отвлекся от беседы, которую вел с молодыми писателями Донбасса Иван Микитенко. Верный себе, своей юношеской запальчивости, Кость Герасименко спросил: не думается ли товарищу Микитенко, что в его пьесе «Диктатура» характеры персонажей излишне прямолинейны?
Мне показалось, Микитенко обидел этот вопрос: чуточку темнея лицом, он сказал:
— Мы ведем великую борьбу за торжество нового строя. И меня мало интересуют душевные «извивы» и прочие «тонкости» врага.
— Как? — громко удивился Герасименко. — А если «душевные извивы»— это маскировка врага? Но пусть и не маскировка: все же главные события происходят в психологии героев!
Микитенко не успел ответить: широко шагая через зал и жестикулируя, к нам приближался коренастый, очень широкоплечий, в помятом костюме, но с белоснежным воротничком Юрий Олеша.
— Скажите, Максим Фадеевич, — спросил он, заботливо поправляя Рыльскому галстук, — ведь правда нее, я нашел неплохое сравнение. С чем можно сравнить корабельный якорь? Я говорю: с рыжей гориллой, которая вцепилась в борт корабля.
Рыльский еле приметно улыбнулся глазами.
— А если это ледокол где-нибудь в Заполярье?
— Нет, речь идет о Юге.
— Тогда хорошо…
— Я знал, что вы поймете, — сказал Олеша. — Образ должен быть смелым и неожиданным: только в таком качестве он будит мысль.
Юрий Карлович тут же вмешался в дискуссию о «Диктатуре», а Рыльский мягко отвлек меня в сторону и спросил: