Раз, заснеженным студёным утречком, пыхтя сиреневым паром, приплёлся в куцем тулупчике Топтыгин. Он спешил в объятия Молчальника, кое-как из сугробов резиновые сапожищи выдёргивая, и по пути плакал стыдливыми слезами. Подбежал, оглянулся назад, не идёт ли по пятам Потаповна, не настигает ли кто-нибудь ещё, бойкий да нежелательный. Попричитал кроткий Топтыгин Молчальнику в припорошённое снегом плечо, уселся рядышком на ступеньки времянки и ещё немного поплакал себе в ладонь. Всхлипывал неразборчиво, что «как ни старайся, всё равно загрязнят: кто-нибудь назло об тебя пальцы вытрет, глиной брызнет, сажей чиркнет, йодом плеснёт, тушью макнёт, маслом тыкнет. Нет таких, кто кругом чистенькие ходят. На сапоге, на подоле у всякого – грязь». Будто в подтверждение своим словам расстегнул косолапый тулуп, решительно выудил из-за пазухи на чумазой тесёмочке крошечную фляжку. Утверждал, будто глубина той фляжки неистощимая, самогон в ней бескрайний, высшего качества. Вздохнул Топтыгин раскатисто сиреневым паром в небо и предложил Симонову отведать. Жаловался, что из последних сил держится: мочи нет, ты гляди, одни ребра торчат, кожа обвисла, во как тянет хоть капелькой согреться, хоть глоточком успокоиться, да вторым ублажиться, да третьим повеселеть. А нельзя, строго-настрого опечатано, не то опечалится одна особая барынька, ненаглядная зимняя бабочка. Осерчает, позабудет неблагодарного, снегом в лицо хлестнёт, вьюгой осыплет. И никогда больше, ни на миг на глаза не явится… А Потаповна, что с ней станется: доллар неразменный в шкафчик упрятала, ничего не выпытывала, ни о чём не выспрашивала, но вроде бы с тех пор слегка отдышалась, отошла и повеселела. Шубу вот ещё на прошлой неделе себе купила. Из нутрии. А чего, баба статная, ей идёт. Стала даже отпускать иной раз «горе луковое Топтыгина» на реку, порыбачить. Но всё так же вечерами досматривает, карманы велит выворачивать и частенько заставляет дыхнуть. А вот ключ от верхнего замка двери входной так и не вернула, чтоб всегда муж держался в узде и об угрозах её гнетущих помнил.
Стал убавляться мороз. Видно, чуток от обиды отошла, замечталась Зима-молодица. Чудно и медленно выпадали снежинки из закутанного в шали неба. Две старушки за времянкой Симонова от ветра укрылись, продавали капусту с клюквой, веники и всякие сахарницы, вырезанные из бука и липы. Приплясывали, притопывали, на морозце в ладоши прихлопывали, выдохом пальцы грели и гнусили, псам спать мешая: «Буууусы, лоооожки ореховые, саааахарницы из вяяяяза, конфееетницы плетё-о-оные».
Раз, другой, третий и ещё без счёта приходил мужик в пушистой шапке. Перевёртывал старое ведро, решительно усаживался, кутался в тулуп и гудел на баяне. Хорошо хоть, не пел. По нему видно: не от бедности это все, а живёт один, на пенсии, устал целый день в окно глядеть, утомился жизнь свою заново переживать-пережёвывать. Ну и пусть тогда тут гудит, разве плохо?
По ночам бродяги жгли костры, грели обмороженные пальцы, скидывали сырые ботинки. Грел культю и Симонов, приглядывая, чтобы огонь снова не накинулся на времянку, как уже стряслось однажды осенью.
Ночи стали ясные, иногда выдавалось небо чёрное, сплошь усыпанное звёздами, будто нехоженая поляна – земляникой. Симонов тянулся к небу, дивился: вроде бы всё сменилось, отцвело, отгремело, а глянешь ввысь, всё то же зимнее небо нехоженое, с земляникой звезд, и никто её в корзину не оборвал, никто её не тронул, не растоптал. А голову опустишь, в землю упрёшься, в даль московскую уткнёшься и примечаешь, сколько вроде бы всего произошло и как же тускло, одинаково живём.
Однажды выдался вечер, ничем не приметный в связке похожих, как мука одного помола, как мальки одного помёта. Народ валил от метро домой, у каждого в руке сверкала пива банка, а другую оттягивала набитая сумка. И вот от люда разношёрстного, шумно шуршащего целлофаном и хлюпающего по слякоти чоботом, отделяется кто-то тёмный, мрачный, незнакомый. Рывком сворачивает с улочки в потёмки. Не по дорожке идёт, а как придётся прёт через сугробы. Может быть, хозяин пришёл проведать свой гараж запорошенный, проверить, как там его заржавелый, забытый «москвич». Или покупатель. Или поджигатель – разве их угадаешь. Симонов перебирал в уме всякие причины, почему человек со светлой улицы, с расчищенного тротуара в темноту сворачивает, по снегу тащится. Раздумывал, поглядывая на кружок света: загорелся этот фонарь сам по себе, никто его не чинил – чихнул, зажёгся и мерцает которую неделю. Вдруг в этот самый кружок, в тусклый желток, выбирается человек, слабы его ноги, мятая на нём дублёнка, весь он заношенный, всклокоченный, в глазах – муть, на щеках – щетина и бледность. Что за скиталец измотанный на Симонова глядит, словно хочет что-то своим одичалым видом поведать?