По вечерам ветрено да зябко. Симонов перебивается чем попало. Долетит из раскрытого люка тёплый пар, отогреет щёки. Промелькнёт запах курицы гриль, покажется на полминуты, что сыт. Издали в дремоту ворвётся стрелой крик, разбудит, взбаламутит. Вот и размышляет Симонов впотьмах: кто голосил, чего стряслось и что теперь. Ветер вечерний от мороза оглох, онемел, ничего не поёт, сплетнями не занимает. Река Москва застыла, обмерла. Прохожие быстро бегут, не разберёшь, о чём переговариваются, что их тревожит. Происшествий никаких, только один фонарь, что горбился с тех пор, как в него маршрутка въехала, – ни с того ни с сего затрещал, искрами по сторонам брызнул и стал тускло, будто после забытья, светить. Глухой куда-то подевался, захворал или печалился у себя в одиночку. Потом и барынька-попрошайка перестала приходить, запропастилась.
Вдруг как-то под вечер из темени в свет фонаря-горемыки вынырнул Вадим. Объявился на этот раз не откуда обычно: не из кривого проулка, не от людного базара возле метро. А со спины, от затона Нагатинского, из омута замоскворецкого кое-как пешком приплёлся. Обнищал-запыхался, лицом оплыл, руками нечист, одеждой обветшал. Это ещё пустяки, такое с каждым бывает, но вот глаза его о многом говорили: жаром блестели, волком сновали, истуканом сверлили, лихорадочным огоньком горели. Слезливый и сломленный явился он из тьмы замоскворецкой. Встал под тусклый свет. Вбок косился, под ноги пялился, прямо в глаза не глядел. Извела, скрючила человека беда-лиходейка. Горькая изъела его, посеребрила, выщербила – ни слова не шепнул, всё прятал глаза. В одном прав: что не стал жаловаться. По нему и так за версту видно: опоздал, не ухватил, былого не воротил.
Да разве в том дело, что службы не предвиделось, разве несчастье, что корыто-авто не чинят, разве загвоздка, что карманы худы, рубль укатился и даже сигареты приходится клянчить у прохожих. Что такого, если Липка черноглазая не вернулась, а друзья разлетелись, больше не звонят. Это что, редкое событие? Это мельтешение огонька в темноте, сумбур и беспокойство. А вот бедствие настоящее, что потерялась путь-дорога, в зимней тьме не видать ни зги. Замолкла песня, не слыхать, куда везёт, куда несёт. Избавьбог не летит заступаться, не спешит Вадима от бед отбивать. Каким бы разудалым ни казался он, всё равно оступился, дёрнулся, сказочка забуксовала, скатерть съехала, слетели пряники, ватрушки, самовар, калачи и чашки безвозвратно под ноги прохожим, в лужи талого снега. И опустел человек, опустил голову. В нём зимняя ночь, в него врывается ветер, прошибает насквозь, улетает ни с чем, без тепла, без радости, такой же сырой, мёрзлый, как был. Пропадает человек окончательно. Опадает натурой и лицом, спиной и плечами. Тянет его на краешек ванны усесться, в зеркало поглядеться, что-нибудь бесповоротное о себе уловить. А ещё чаще хочется ему на балконе прикурить рано утречком, в даль морозную бездумно уставиться, высвободиться от стеснения-совести да и взвыть о помощи во весь голос.
Молчит Симонов, поблёскивает глазами, снегом хрустит. Неловко ему: сметает снежинки с плеча, ворчит на собак. Так стоят они час-другой-третий, оба задумчивые, неловкие, и друг на друга прямиком не глядят. Вадим пошатывается с похмелья. Симонов поёживается от мороза, ноги его каменные, слёзы его ледяные. Дружба их пошатывается от неизвестности. Город пошатывается, ходит ходуном – время такое нудное, но ловкое на всякие выверты. Смирно жмутся друг к другу псы, из тех, кто не обмёрз, кто уцелел. Тихонько бубнят у костра бродяги, бесприютные бездельники, кто пока не упился насмерть, с голоду не околел да в лапы Лай Лаичу не попался. Небо розоватое бренчит осипшими колокольцами. Луна плывёт степенно, как купчиха. Свет тратит бережливо, шутя напевает, всех, кто бродит впотьмах, убаюкивает.
Как пришёл Вадим, так же молча исчез. Махнул рукой, шагнул в прорубь ночи, в водоворот улиц-переулков, будто грузило привязали к ногам. Затужил Симонов: придёт ли он ещё когда, захочет ли повидаться. Опечалился Молчальник: все люстры у парня в груди погасли, все фонари лампочки растеряли. Ой, пропадает, ой, пугает: взглядом одичал, ухмылкой недобр. Хоть бы наведался ещё разок, хоть бы не исчез навек в ночи московской.