Да, да, да, это ужасно депрессивно. Я оправдывала его как могла: убитой быть тяжело (поверь, я знаю, о чем говорю), но убийцей – еще тяжелее (поверь, я понятия не имею, каково это).
Почему-то эмпатия мне не давалась – мой эмпатический алфавит автоматически застревал на стучащей зубами морозистой «д-д-д»; неужели зеркальные нейроны в копию не вошли, выдав мне бесчувственный некомплект? Или у меня всегда было плохо с эмпатией? Почему у меня нет доступа к его чувствам или переживаниям? Был ли доступ раньше – в наши белковые времена близости как обмена биоматериалами? Мне хотелось верить, что после объединения контекстов мы – мертвые – должны стать более эмпатичными друг к другу. Увы, порой наша взаимная коммуникация наполнялась все теми же слоистыми сияющими зияниями и провалами, белеющими, как снежное поле, областями звенящего незнания, как и в настоящей жизни. Никто никого не понимает, никто никого не чувствует, и при этом мы – одна сеть.
Как это хорошо, грамотно спроектировано – все как настоящее.
Но настоящее здесь – лишь вещи, лишь письма, лишь мои кладбищенские коты, которых я непременно найду.
Муж вполне мог быть в депрессии из-за злости на меня по поводу А. Выразить ее он не смел, потому что наша мучительная совместная тайна превратилась бы в мистическое постфактум убийство на почве будущей ревности. Ревность к мертвым – очень токсичная штука, взрывается, как бомба, во все направления, разрушая будущее и прошлое. Можно ли убить человека за то, что после того, как ты его убил, он, не зная еще, что убил его именно ты, предаст тебя?
Можно ли вообще думать
– Я в молодости смотрел похожий сериал, кажется, – грустно сказал муж однажды утром. – Про то, как живут вместе муж и жена, и оба умерли. Но на самом деле умерли не оба – кто-то из них кого-то убил, и они живут вместе. Только вот беда в том, что такого сериала не было. И молодости не было. И не будет уже никогда. И даже если ты это запишешь, сериал по этому не снимешь, потому что это какая-то вязкая бессюжетная херня.
Эпистолярный фильм, мысленно ответила я. Сериал, снятый по комплекту неотправленных писем в прошлое. И пусть ты не услышал мой ответ, он уже есть, существует и влияет на контекст.
На аукционах мы немножко оживали – все было похоже на нашу прежнюю ветошную жизнь, когда мы ходили в варьете на кибер-Брехта или прожигали пятничные ночи на шестичасовых вагнерианских шоу: пили сахарные лилово-рыжие коктейли с колышущимися в них, как медленные птицы, мясистыми тропическими цветами, веселили незнакомцев шутками в оперном буфете («Ну что ты все смотришь и смотришь в зеркало? кого ты там хочешь увидеть? себя семнадцатилетнюю?»), притворялись, что видим друг друга впервые (опять же способ развеселить незнакомцев), и смотрели на вещи. Здесь мы смотрели на вещи – плюс все остальное. Что только не может быть настоящей вещью! Сахарница. Бездарная, бездарнейшая рукопись (читать невозможно, а удовольствие все равно получаешь). Щербатая груша из воска. Пробка от несуществующего графина. Очень старая, немного прогнившая, пожеванная мышами картонная коробка (тут муж оживился: был бы кот, вот бы он обрадовался, это же царь-коробка! от нее свет, сияние исходит! она прямо портал в реальный мир вещей и чувств! он бы буквально мышей себе высасывал из манящей настоящести этого гнилого картона!).
Муж смотрел на вещи, я смотрела на людей – давай мы с тобой сегодня назовем все это людьми, хорошо? Я высматривала А.: придет, не придет? Пусть А. и был любителем аукционов, он не появлялся. Видимо, откуда-то знал, что я тут буду. Вероятно, я даже слала ему по вечерам сообщения: придешь, не придешь, приходи же, мы тут собрались. Он не отвечал. Я бы и сама себе не отвечала.
Я так привыкла к отсутствию ответов, что, наверное, вся история, которую я хочу тебе рассказать, – о том, что никто никому на самом деле не отвечает.
Помимо А., я высматривала свою бабку (она обязана была находиться среди оценщиков!) или хотя бы своих ктиков – мысленно я присвоила себе все двенадцать, весь этот беленький шерстяной циферблатик. По вечерам я до сих пор искала их в парке, традиционно бегая вокруг зверькового кладбища, но мне перестало везти – хотя, подозреваю, такая категория, как везение, осталась в пространстве шанса, то есть – снова назовем это как-нибудь иначе – жизни.