Я полюбила бегать через кладбища на закате: я надеваю кроссовки и начинаю методичные мемориальные пробежки, как будто постоянно делала это в реальной жизни (в реальной жизни у меня не получалось – кололо в боку чуть что, и рот наполнялся железным привкусом сырой печенки). Я тоже занимаюсь этим во имя любви. Я помню, где находятся все кладбища нашего города: золотые и серебряные, знакомые и малознакомые. Мое любимое – переходящее в лесопарк, с конфуцианским крематорием (он все время приятно дымит по вечерам сквозь коралловую листву – может быть, в нем жгут листья?) и прудом с холодными хмурыми карпами, зеркалящими осеннее золото. Я сажусь на мостик, чтобы отдышаться, снимаю кроссовки, опускаю ноги в ледяную воду. Холодно. Холодно. Холодно. Память моего тела конструирует идеальный холод, который цифровые дубликаты моих нейронов старательно отправляют в цифровую копию речевого центра моего мозга, чтобы мое пылающее огнем живое сердце затряслось и дернулось, пока я кричу: стоп! стоп! прекратите, мать вашу! маленькие ублюдки, да остановитесь же!
Рыбы грызут мне пальцы. Видимо, какие-то туристы неправильно запомнили рыбок, и теперь это – всякие разные существа специфической функциональности, а не просто зеркальные карпы. Я открываю рот и выплевываю в воду кусок сырой печенки – извините, я не захватила с собой батон, мне теперь трудно дается батон.
Рыба как плод воображения, рыба как плод в целом – если я попробую схватить рыбью спинку пальцами, они сомкнутся вокруг чего-то железного и мелочного, как лживая монетка. Выхватить и унести под пальто, пытаясь согреть, к себе домой, не получится – я знаю, как гибко они пляшут на воздушной сковородке небытия.
Кладбища мои пусты, в могилах пустота, я это знаю. Поэтому мне никогда не страшно: я знаю, что смерти нет. Смерти нет, а кладбища есть.
«Человек, утративший чувство родства, перестанет быть существом нравственным, то есть достигнет полного буддийского бесстрастия, для него уже не будет ничего дорогого, а общество сделается воистину муравейником, который также, впрочем, склонен к прогрессу», – читаю я на одном из могильных камней, позже понимая, что помимо этой цитаты там нет ничего: ни имени, ни даты, ни рождения, ни смерти. Возможно, это А. оставил мне весточку? (Мне все хотелось верить, что он пытается связаться со мной, превозмогая отчаяние и брезгливость.)
Иногда на кладбище я встречаю других людей-дубликатов. Я киваю им, здороваюсь, бегу дальше. Одно время у меня была фобия, что некоторые из этих людей – шпионы: после того как нас отключили, мы боимся, что тут и там станут появляться дубликаты, отправленные следить за нами и передавать новости, так сказать, на Большую Землю. Но тут уж мы постарались: сейчас всем паспорта выдают, в каждом городе представительство Комитета, без паспорта никуда не пройдешь. Паспорта трех сортов – дубликат, похищенный дубликат, нейрозомби. У нейрозомби, правда, не совсем паспорт, а что-то вроде вида на жительство, зеленой карты, только карта не зеленая, а глиняная: глиняная карта. К тому же этика – наверняка неэтично создавать дубликат живого человека, чтобы отправлять его в мир мертвых следить за мертвыми, учитывая, что дубликат ничем не будет отличаться от себя живого. А этика – превыше всего.
К нам вряд ли можно попасть на экскурсию. Сюда попадают навсегда.
Тем не менее я искренне боюсь вторжения чужих. Еще я боюсь того, что нас так и не подключат обратно к Мировой сети и заблокируют даже входящую информацию – погуглить мы уже, например, не можем; нам останется лишь память и коллективное бессознательное – почему я вообще упомянула коллективное бессознательное, ведь оно тоже запрещено в каком-то смысле? Так или иначе, нам останется не так уж и много контента, и мы, утопая в панических конструкциях нашей памяти, наверное, однажды друг друга поубиваем, если придумаем
Натягиваю кроссовки на влажные ледяные ступни, добегаю до церкви, стоящей на границе кладбища и моего ночного лесопарка, захожу внутрь. Горят свечи, пахнет ладаном и свечами с запахом ладана и свечной гари, и все смешивается в тавтологичный поток невозможности восстановить оригинал запаха. Церковь как церковь. Около алтаря стоит рояль – я не помню, мое это воспоминание или чье-то, но я открываю крышку и начинаю играть двумя пальцами этюд Шопена «Двумя пальцами».
Вижу: где-то там, где органные трубы, как гигантские черные щупальца кальмара, уходят сквозь шаткий дощатый пол в подвальное небытие, метнулся белый кот. Кот! Это странно.