Если бы я только знала, что благодаря этому всему мне нужно будет стать диктатором, который, наверное, отравил жизнь моей маме и, вероятно, бабушке тоже, потому что жизнь ее выглядела безнадежно отравленной! Возможно, если бы диктатор не отравил маме жизнь, мама бы никуда не уезжала. Тогда я бы все детство прожила среди детей, истязающих электрошоком других детей. Скорей всего, если бы в моем дворе вдруг появилась чужеродная бледная десятилетка в растянутой футболке с тогда еще живым Дэвидом Боуи, цедящая тревожную ложь с мерзким высокомерным акцентом, я бы в числе первых засунула ей в пасть гигантскую свежую мокрицу, только-только по случаю встречи торжественно выловленную в подвале.
Перед тем как дать мне все мыслимые и немыслимые инструкции, Лина (говоря «Лина», я теперь имею в виду сразу обеих) много и серьезно расспрашивала меня о моей жизни. Как бывший терапевт, она пыталась осторожно выяснить, не содержат ли мои сознание и психика чего-нибудь такого, что разрушило бы и меня, и временное диктаторское тело, в котором мне предстояло попытаться получить необходимую информацию.
Свою прежнюю жизнь, как я уже сама начала подозревать, я вспоминала неохотно – как будто это была не я, а какая-то старая одежда, которую настоящая я носила, считая себя не собой, а этой одеждой. Любое воспоминание – те поездки к терапевту в заросший пионами и плющом загородный дом, полный внуков, жидких теплых котят и молочных меховых щенков, попытки вспомнить, почему муж несколько раз уходил от меня насовсем, несмотря на то что любил меня, разумеется, больше жизни (вероятно, моей собственной, с которой он так легко распрощался), чудовищно проходивший подростковый возраст дочери, тоже решившей, что она хочет пожить отдельно, и снявшей в свои пятнадцать комнату с еще двумя подругами, с которыми они вместе работали кофейными летними интернами в крошечном диджитал-издательстве (ходила ли я тогда к терапевту? нет, просто пролежала полтора месяца на диване в гостиной, пока муж методом проб и ошибок не подобрал работающие таблетки), – все это не то чтобы доставляло боль, но эскалировало стыд.
– Я себе чужая, – объясняла я Лине. – Там чужая, несчастная женщина. Слабая, нервная, зависимая. Такая, которая не хочет себя помнить.
– Посмертная диссоциация – любопытный эффект, который возник после того, как нас отключили, – резюмировала Лина (обе, конечно же, это были обе).
– У нее настоящая жизнь, небось, началась только после смерти, – продолжала я гнуть линию диссоциативной репрезентации, развивая себя в третьем лице. – Поэтому, наверное, ей так и интересна собственная смерть как событие. Точка, с которой началась трансформация. Пусть после смерти и нет трансформации, все застывает, новый опыт невозможен и мы все друг другу музей.
– Зависть к смертному опыту – своего рода зависть к телу, – кивала Лина с профессиональным видом. – Тела нет, а зависть к нему остается. Я думаю, у всех дубликатов есть эта травма – зависть к телу. Поэтому тебе хочется пережить свой смертный опыт в теле, пусть и в чужом теле.
– Я не хочу умирать диктатором, – перебила ее (их обеих) я. – Я не настолько хочу пережить смертный опыт, чтобы умереть в теле диктатора. И почему я должна умирать в его теле? Кто-то запланировал ассасинацию? Что стало с моей речью?
– Тихо-тихо, – гладила меня Лина (обе?) по плечу. – Это метафора. Смерть – это всегда метафора для тех, кто пропустил собственную смерть и никогда к ней не приблизится. Побывать еще раз в смертном теле – небольшой шанс приблизиться к ней хоть как-то. Вспомнить, каково это – быть тем, что так легко разрушается. Я тоже, может быть, хотела бы попасть в диктатора. Чтобы найти себя саму. И дать ей по голове хорошенько.
– Как интересно, – сказала я. – Как интересно. А вдруг вам только это от меня и нужно? Чтобы я пристыдила там ваш оригинал?
– Конечно нет, – хором сказали Лины. – Лучше вспомни: а тебе самой за какие-нибудь свои поступки было стыдно?
– Нет, наверное, – подумав, ответила я. – Может, было стыдно немного, когда не поддержала маму, пока бабушка ее проклинала по скайпу. Но там был просто поток оскорблений, не вклиниться. Бабушка иногда звонила мне отдельно и кричала: мать твоя это, мать твоя то, я даже повторить все эти слова не могу. Не надо было ей уезжать! Не надо было! И я все время как бы хотела возразить, но цепенела и молчала, как испуганное животное. А потом, через несколько лет, она умерла. И я даже не попрощалась с ней по-человечески. Получается, что последнее, что я от нее слышала, – вот эти слова. Жуткие, оскорбительные, иностранные.
– Ты помнишь конкретные слова? – спросила моя Лина. – Какую-нибудь цитату, фразу?
– Шлендра, – ответила я. – Шлендра! Повторяла это все время. С детства всюду как шлендра таскалась мать твоя! Не надо было ей уезжать! Я до сих пор не знаю, что это. Что-то на идиш, может? Или это как ветошь? Ветошь на идиш?
– Вспоминай дальше, – приказали Лины. – Это важно.