Это было радостью для меня; так как нарывы и лихорадка, что сковывали меня в вади Аис, снова стали свежими, превращая каждое путешествие в муку, а каждый привал — в благодатное расслабление воли, обычно натянутой, чтобы продолжать свой труд — и это был случай пополнить наши скудные запасы терпения. Поэтому я тихо лежал и впивал чувство покоя, зелени и присутствия воды, которая делала этот сад в пустыне прекрасным и желанным, как будто уже знакомым. Или просто мы давно не видели свежей весенней травы?
Обитатель Курра, единственный оседлый житель племени беллави, седой Даиф-Алла, трудился вместе со своими дочерьми день и ночь на маленьком участке-террасе, полученном от предков. Он был расположен на южном краю долины, в бухте, защищающей от потока воды массивной стеной неотесанного камня. Посередине его был колодец с чистой холодной водой, над которым стоял кронштейн из глины и грубых столбов. С его помощью Даиф-Алла утром и вечером, когда солнце стояло низко, вытаскивал большие котелки воды и разливал их в глиняные каналы, устроенные так, что тянулись через сад к корням деревьев. Он выращивал низкие пальмы, чтобы их распростертые листья закрывали от солнца его растения, которые в противном случае могли высохнуть в этой безветренной долине. Он растил молодой табак (самый выгодный из его посевов), несколько грядок бобов и дынь, огурцов и баклажанов, смотря по сезону.
Старик жил в хижине из валежника у колодца вместе со своими женщинами и презирал нашу политику, спрашивая, разве эти томительные усилия и кровавые жертвы принесут больше еды и питья? Мы соблазняли его понятиями о вольности, о свободе арабских стран для арабов. «Этот сад, Даиф-Алла, разве он не должен быть твоим собственным?» Однако он не хотел понимать, но встал и ударил себя в грудь с возгласом: «Я — я из Курра».
Он был свободен и ничего не хотел для других: только свой сад для себя. Он не понимал, как другие не находят довольства в такой же умеренности. Его фетровая шапочка, пропитанная потом до свинцового цвета, да и на ощупь как свинец, принадлежала, как он хвастался, еще его деду и была куплена, когда Ибрагим-паша был в Веджхе столетие назад; другим обязательным предметом одежды для него была рубашка, и ежегодно, на деньги, вырученные от табака, он покупал новую рубашку себе, по одной — каждой дочери и одну — своей старой жене.
Все же мы были благодарны ему, так как, кроме того, что он показывал пример довольства жизнью нам, рабам излишних желаний, он продавал овощи; и они, вместе с консервными щедротами Расима, Абдуллы и Махмуда, позволяли нам жить богато. Каждый вечер вокруг костра звучала музыка, не монотонный рев кочевников во всю глотку, не восхитительная гармония аджейлей, но переливы мелодий в четверть тона и трели фальцетов городской Сирии. У Мавлюда в подразделении были музыканты; смущенных солдат приводили каждый вечер играть на гитарах и петь дамасские песни под кофе или любовные стихи своих деревень. В палатке Абдуллы, где я проживал, расстояние, капли воды и листья деревьев приглушали музыку, и она становилась однообразно приятной для уха.
Часто и Несиб эль Бекри доставал свою рукопись песен Селима эль Джезайри, прямого и не слишком щепетильного революционера, который, в минуты досуга между кампаниями, офицерской школой и кровавыми заданиями, выполняемыми для хозяев-младотурок, писал простыми народными словами стихи о свободе, которая придет к его народу. Несиб и его друзья пели эти песни в колеблющемся ритме, вкладывая в слова всю надежду и страсть, их бледные потные лица жителей Дамаска напоминали луну в свете костров. Лагерь солдат погружался в мертвую тишину до конца строфы, и тогда каждый испускал вздох, продолжающий эхо последней ноты. Только старый Даиф-Алла продолжал выплескивать свою воду, уверенный, что когда мы закончим наши глупости, кому-то все же будет нужно покупать его зелень.
Глава XL
Для горожан этот сад был памятью о том мире, что существовал до того, как мы, охваченные безумием войны, ввергли себя в пустыню: для Ауды — неприлично выставленной напоказ растительной роскошью, и он жаждал увидеть пустынный пейзаж. Поэтому мы сократили нашу вторую ночь в раю и в два часа утра ехали вновь по долине. Была кромешная тьма, даже звезды в небе не могли бросить свет на те глубины, где мы блуждали. Этой ночью Ауда был проводником, и, чтобы придать нам уверенность, он повышал свой голос в бесконечном «хо, хо, хо», напеве ховейтат; это был эпос, который пелся на трех нотах, вверх и вниз, вперед и назад, таким резким голосом, что слова были неразличимы. Через некоторое время мы были благодарны ему за пение, поскольку тропа ушла влево, и наша растянутая линия следовала за эхом его голоса, катившимся среди клочковатых черных облаков в лунном свете.