Когда папочку подло застрелили в спину, а потом приволокли с облепленным снегом лицом и плюхнули на неструганый стол страшные чужие люди — это было в миллион раз ужаснее, чем оторванные руки и ноги с «Императрицы Марии». Это была не просто смерть любимого человека — это было осквернение святыни, втаптывание в грязь всего самого прекрасного и благородного, что я, девчонка, могла только вообразить.
А как чудесно все начиналась — солнечная крымская весна, под оркестровой раковиной выздоравливающие фронтовики с красными бантиками, курортная публика самозабвенно им аплодирует, все влюблены друг в друга, — и тут один солдат, иссохший и бледный, как сама смерть, злобно кричит: «Рано расхлопались, буржуи! Как бы нам из-за вас всю революцию не просрать!» Я еще не знала, что мы с сестренкой и мои любимые папочка и мамочка и есть эти самые буржуи, но мне все равно стало страшно. Меня всегда пугали люди, готовые своей злобой разрушить общий праздник, но такого контраста между всеобщей радостью и злобой я еще не видела. И тут по рядам прошелестело незнакомое слово «большевик», — навеки оттиснулось в моей детской памяти как что-то маленькое и чахлое, но непримиримо злобное. Я поняла, что эта сила восстает не только против ненавистного царизма, но и против всех человеческих приличий.
До Мурманска мы тащились в поезде дней десять, шпалы на болотистом грунте играли, как клавиши, мосты скрипели и колыхались, но куда страшнее были наши голодные и оборванные попутчики. Они все время примеривались выбросить нас из поезда, и я радовалась, что поезд ползет так медленно. А однажды на каком-то подъеме поезд разорвало пополам, и головная часть с паровозом укатила вперед, а мы остались среди снежной пустыни, оживленной только черными вспышками чахлых кустиков. Сначала нам показалось, что мы оглохли, — такая стояла тишина. А наши спутники в связи с «диверсией» первым делом решили расправиться с нами. Но кто-то сказал, что наш папочка признал советскую власть, — и эти звери тут же превратились в милейших детишек. Из отсыревшего снега принялись катать снежных баб, перекидываться снежками…
Уже в Мурманске у нас в кладовке очень дружно жили медвежонок и собачонка. Но кто-то не то со зла, не то по глупости угостил его сырым мясом, и медвежонок сразу же задрал свою вчерашнюю подружку. А потом начал кидаться на всех подряд, и его пришлось пристрелить. И я вспоминала наших спутников — какими они были добрыми, когда играли в снежки, и как они сразу озверели, когда на митингах и в партийных комитетах снова причастились свежей кровью.
Предревком, который на суде довел папочку до слез, ласково гладил меня по голове, — у меня такая же где-то растет, пять лет не видал, — а я вся сжималась: медвежонок тоже был добродушный…
Папочка с Предревкомом постоянно спорили, дать англичанам разрешение на высадку или не давать? Предревком стоял за англичан: без них чего жрать будем? Папочка был против: продадим Россию за чечевичную похлебку. Иногда подключался красноносый адмирал Кемп. А потом вдруг выстрелы, папа весь в снегу, снег в глазах, в бородке, во рту, гроб из такого же стола, окаменевшая мама, не смахивающая снег с папочкиного лица, сама белая-белая, как этот не тающий снег…
Затем жиденький салют — берегут боеприпасы.
Потом липовый теракт — никого не ранившая граната, высадка англичан «для предотвращения новых покушений». Несогласные с английской оккупацией матросы попытались отправить на берег свой отряд, но их шлюпку расстреляли с берега, — больше вмешиваться в земные дела они не пытались. А вскоре всех подозрительных погнали по снегу со скрученными за спиной руками в какую-то страшную Печенгу или Йоканьгу, это была подземная тюрьма где-то между заполярным морем и тундрой.
В листовках, расклеенных «союзниками» на столбах, без дипломатических ужимок было выделено жирным шрифтом: будете сыты. Чечевичная похлебка, вспомнила я папу.
Но мне уже было не до гордости — чечевичная так чечевичная. И английские матросы откровенно бродили по вечерам с плитками шоколада или с женскими чулками на шее, и охотницы непременно к ним подтягивались. И я уже не испытывала отвращения к ним, только ужас, что когда-нибудь и мне придется потянуться и за такой вот чечевичной похлебкой. Я уже не обольщалась насчет себя, я понимала, что мне не по плечу этот гордый выбор: лучше смерть, чем бесчестье.
Но я уже слышала, что в Англии докеры отказываются грузить для Мурманска оружие и все остальное, а во многих странах идут демонстрации «Руки прочь от России!», — неужели она и правда есть, эта самая пролетарская солидарность?.. И только я одна-одинешенька… Да еще мама, такая же отверженная… Такая тоска!
И тут демонстрация! И это было такое счастье — наконец-то шагать вместе со всеми! По лужам так по лужам! Что лужи, если меня с двух сторон поддерживают сильные матросские руки, а все патрули как ветром сдуло, и я стараюсь петь как можно более грозно: «Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе!» Черные обтрепанные бушлаты и засаленные полушубки, но обветренные лица полны решимости, а глаза зорко что-то высматривают за кружением белых хлопьев, наверно, у них в карманах наганы, а за пазухой лимонки, — пусть Они к Нам только сунутся! И женщин много, и даже Люська из нашего барака, которую называют б…ю (я все еще не научилась выговаривать это слово), шагает с нами, как всегда, скаля зубы и выкрикивая собственные лозунги: хватит лизать англичанам…
Я все еще краснею от этого слова, но именно оно вызывает у меня особенно острый прилив счастья: вот так непочтительно и надо говорить об интервентах!
Патрули снова вышли на улицу только после нас, и я нарочно шла прямо на них, дерзко вскинув голову, но они не обращали на меня никакого внимания. Они же не знали, что я наконец-то обрела самое главное — возможность шагать в строю.
Перед которым отступают враги.
И не все ли равно, кто они такие, мои соратники! Главное, они сильные и смелые, и я в их рядах.
Вот так бы шагать и шагать без конца…
Английская эскадра удалилась с рейда по-английски, не прощаясь, и пароход с Йоканьги швартовался тоже без оркестра. Первых узников почему-то вели под руки. А когда мы наконец разглядели их лица, мертвую тишину прорезал женский вопль: это были стеариновые маски каких-то карикатурных монголов — заплывшие щелочки-глаза, едва различимые носы, утонувшие в раздувшихся щеках… Руки тоже были раздуты, будто резиновые перчатки, налитые водой, обветшавшие драные штаны лопались на едва передвигаемых ногах-тумбах. Какая-то обезумевшая женщина начала метаться от одного чудовища к другому, хватая их за лица, пытаясь разглядеть дорогие черты. Но маски оставались совершенно неподвижными, и продавленные ее пальцами ямки не заплывали.
Затем начали выносить на носилках тех, кто не мог идти, их было еще больше, а последними тех, кто умер уже в дороге.
Впоследствии мне приходилось видеть очень много разорванных, раздавленных, сожженных, истекающих кровью, вопящих людей, промерзлые трупы с вырезанными ягодицами, но я и тогда не испытывала такого запредельного ужаса, такого беспросветного отчаяния. Одни люди не должны, НЕ МОГУТ так поступать с другими, как бы и из-за чего бы они на них ни сердились, стучало у меня в душе. Я уже смирилась с тем, что негодяи могут стрелять в спину даже таким прекраснейшим людям, как мой папочка. Но медленно, хладнокровно и мучительно доводить до умирания — нет, ЭТОГО ПРОСТО НЕ МОЖЕТ БЫТЬ! Но это было. И это делали цивилизованные люди, не дикари.
И значит, жить в этом мире нельзя.
Единственным солнышком в этой ледяной космической ночи оставалась моя мамочка. Превратившись в сестру милосердия, она дневала и ночевала в госпитале, наспех оборудованном в Морском клубе, самоотверженно выхаживая «краснопузую сволочь». Она выбегала ко мне только на минуту, в белом халате и косынке, бледная, замученная, с красными от бессонных ночей глазами, но чрезвычайно деловая, рассеянно интересовалась, как я поживаю (она видела, что я жива, и этого ей было довольно), и тут же начинала рассказывать про цингу, голодные поносы и алиментарную дистрофию — во время блокады она уже была самой опытной из нас. Каждый день кто-то по-прежнему умирал, хотя его, как и всех, она тоже кормила с ложечки, и нужно было изо всех сил отвлекать их от тяжелых мыслей, и эта ученица Скрябина выучилась играть на гармошке и с восторгом рассказывала, что у некоторых матросов отличные музыкальные способности, а у двоих так даже и абсолютный слух. Она собирала книги по всему поселку и читала им вслух. Она была переполнена планами открыть музыкальную школу и библиотеку для народа…
И тут ее арестовали. Когда ее уводили, она старалась улыбаться и уверяла меня, что все это военные меры и что Гражданская война скоро кончится и тогда уже наступит вечный гражданский мир…
Но белые губы ее тряслись.
И я поняла, что мир не наступит никогда. Потому что люди любят мучить и убивать друг друга. Так вот почему мой героический папочка заплакал перед этой матросской швалью: когда твой чистосердечный жертвенный порыв отвергают — ничего больнее быть не может.
Я больше не хотела оставаться в этом мире ни одной минуты.
Спотыкаясь, падая, расшибаясь, я бросилась на самый длинный причал, чтобы как можно глубже бухнуться головой в черную незамерзающую воду — я не хотела оставаться в мире, где такое возможно.
И кто меня в последний миг успел ухватить за шиворот и выволок из черной воды? Все тот же Предревком.
Он гнал меня бегом, орал: дыши носом! Ломался лед на чулках, легкие ощущались разодранной раной, а походила я, наверно, на ледяного призрака. Так он загнал меня в комитет РКСМ, в Российский Коммунистический Союз Молодежи. Там было тепло, тепло!
И другое главное тепло жизни — уверенность — тоже исходило только них, от косомольцев, крысомольцев, хамсомольцев.
Это была единственная для меня спасительная возможность неотступно ощущать локти друзей — вступить в их братство. До четырнадцати мне недоставало года, но я приврала, и с тех пор с пресловутым чувством локтя я и пробуждалась, и отходила ко сну. С некоторых пор стало принято смеяться над этим чувством — что ж, кто не умирал от голода, может смеяться над теми, кто трясется над пайкой прессованных опилок в сто двадцать пять блокадных грамм.
Да, эти люди или их соратники издевались и, может быть, даже убили моего папочку, они держали в тюрьме мою мамочку, но и спасение тоже могло прийти только от них. Я не задумывалась, я была еще ребенком, но я всем существом поняла: чтобы выжить, нужно быть веселой и простой, своей в доску. Все что угодно, только не холод одиночества, вселенского сиротства. Комса, советская страна — теперь это была моя единственная семья, и я знала, что, если понадобится, я отдам за нее жизнь. Потому что пережитое мною сиротство было страшнее смерти.
«Недорезанные буржуи», мои вчерашние «братья по классу», нашептывали, что варварской России нужно учиться гуманизму у цивилизованных стран, но я никогда не могла забыть о гуманизме, проявленном цивилизаторами в Йоканьге. Самое же главное — побежденные кисли и брюзжали, а юность всегда будет тянуться к тем, кто бодр и весел, как деревья всегда будут тянуться к солнцу. Если это деревья, а не плесень.
Мама тоже выбрала жизнь — в Петрозаводской тюрьме. После освобождения она только и могла ахать, до чего несправедливо рабоче-крестьянская власть обходится с ее соседками, набитыми в душные, голодающие камеры, будто сельди в банке. Считая меня уже достаточно взрослой — да и как тут было не сделаться взрослой! — она вела бесконечную повесть о страданиях спекулянток, воровок и проституток, но я слышала только одно: вот с кем я окажусь, если меня отвергнет моя новая семья.
Сама-то моя мамочка, разумеется, не сделалась ни воровкой, ни проституткой, но высокие мысли о просвещении народа, об отыскании талантов среди обойденных навсегда покинули ее. Она сделалась самой обыкновенной советской гражданкой из бывших, перебивающихся машинописью по канцеляриям, уроками музыки по домам…
Такое убогое и бесцельное доживание ужасало меня лишь немногим меньше, чем черная вода Кольской губы.
Я, правда, тоже насобачилась тюкать на «Ундервуде» в Опродкомбриге, где узнала, что таинственный фураж — это всего-навсего овес и сено. Зато меня там окружали самые настоящие герои Гражданской войны, которые оказались никакими не большевистскими варварами, а обыкновенными дядьками, называвшими меня дочкой. И про свои подвиги они вспоминать не любили, только вздыхали: «Хлебнули лиха…» И то, что меня уплотнили в моей адмиральской квартирке, оставив мне угол, выгороженный шкафом, меня ничуть не тяготило — я была в своей семье, а смех, плач, ругань, частушки — это была жизнь! Жизнь, а не смерть. Бывшие только и знали шептаться, что Россия погибает, если уже не погибла, а эти погибать не собирались и даже не подозревали об уготованной им участи.
Меня завлекали в драмкружок, уговаривали сочинять революционные пьесы, писать репортажи об окружающих делах — я не набивалась в писатели, меня уговаривали. И уговорили. И аплодировали.
Влюблялись, и я влюблялась. Писали записки, опекали как любимицу. Когда я пыталась протестовать, ссылаясь на борьбу с мещанскими предрассудками, мой опекун, вчерашний пятнадцатилетний краском, отрезал: пусть я мещанин, самодур и буржуй, а к парням ты ходить не будешь — в некоторых вопросах самые сознательные парни бывают подлецами.
И все-таки эти прошедшие все огни, воды и бордели парни относились ко мне, веселой и доверчивой девчонке, имеющей самые смутные представления об отношениях полов, с поистине братской заботой. И если бы какой-то ухарь попытался меня обидеть, немало кулаков поднялось бы на мою защиту.
Обаяние бескорыстной дружбы и товарищества — конечно же это была влюбленность, маскируемая грубоватостью, — было таким сильным, что я каждое утро бегом бежала в уездком. Я испытывала блаженство, когда кто-то из парней отнимал у меня лом: «Кто ж так долбит? Дай сюда!» Или увязывался меня провожать через темный пустырь под видом того, что и ему куда-то туда же нужно.
Страна-семья, комсомольское братство — все это было, конечно, прекрасно, но почему-то глаз было не оторвать только от одного. И от счастья дух перехватывало, когда он с тобой заговаривал. И такая смертная наваливалась тоска, когда он приглашал на танец другую…
Ведь танцы — все эти старорежимные польки-бабочки, вальсы — это было такое мещанство! Но как замирала душа, когда твой единственный семнадцатилетний комиссар полка, успевший арестовать собственного отца за перекупку контрабанды, приглашал тебя предаться этому буржуазному разврату! Я буквально ног под собой не чуяла, ощущала только отнимающую дыхание его руку на моей талии. И холод стыда за мои тяжелые солдатские башмаки на портянках. И понемножку начинала завидовать нэпманским барышням, коротким северным летом форсившим в шляпках и туфельках, когда я донашивала перешитую папочкину шинель, а кое-кто из наших и вовсе щеголял в пальто из старого одеяла.
В конце концов я докатилась до того, что, немилосердно голодая, за какие-то лимоны приобрела у спекулянтов лаковые баретки, выкрашенные трескающимся черным лаком, каким обычно красят могильные оградки.
Потом был дан приказ ему на запад — зашевелились белофинны, и больше я его никогда не видела. Письма не доходили. И между нами так «ничего и не было». Хотя на самом деле было все — его прощальный взгляд из уходящего эшелона остался со мной до гробовой доски. Я еще не раз любила и была счастлива, но новое счастье и новая красота не отменяют прежних. Их может убить только предательство.
Для меня оказалось очень тяжелым открытием, когда уже в Петрограде на текстильной фабрике я увидела своими глазами, что «сознательные комсомольцы» способны поступать по отношению к девушкам как законченные подлецы.
Тогда-то я и вкусила первую славу — по моей «Натке» устраивали диспуты, такие же Натки заваливали меня письмами, просили воздействовать на их Петрух. И я была совершенно счастлива — я была уверена, что книги для этого и пишутся — для активного вмешательства в жизнь.
Я не видела большой разницы между книгой и газетой. Я обожала носиться по стране, ощущая ее собственным домом, а чуть ли не всех встречных своей семьей. Да, попадались, и не в малом числе, жулики, хамы, пьяницы, так ведь и в каждой семье не без урода. Но тут для меня решающим был главный вопрос: если завтра война, на чьей они будут стороне? И почти все в моих мыслях оказывались на нашей.
Встречала ли я пресловутых «положительных героев»? Встречала, хотя никто из них не был коммунистическим совершенством, в каждом были заметны пресловутые родимые пятна и пятнышки, но я их тщательно отбеливала, потому что нужно было изображать ростки нового. Прямых же вредителей я не встречала, я только верила тому, что про них пишут, — иначе пришлось бы рухнуть в новое, еще более ужасное сиротство. Но враги попадались. Их было немного, тех, кому не удавалось скрыть своей ненависти к нам, радости от наших неудач, и у меня они вызывали скорее брезгливое сочувствие — уж слишком они были бессильные и несчастные. Но я понимала, что расслабляться нельзя, чтобы они нам не устроили новую Йоканьгу. Лучше уж мы их заранее укоротим.
И когда у нашей огромной семьи появился общий отец — самый мудрый, самый благородный и самый красивый, — это была окончательная победа над моим сиротством.